— В тридцать шестом Василий, пошел служить на флот. С тех пор, значить, он на Балтике. На бэ-тэ- ка. Плавал боцманом на торпедном катере, а как на сверхсрочную остался, перешел на береговую базу бригады, стал завскладом шкиперского имущества.
— Вы тоже с бэ-тэ-ка?
— Да. Я катерный боцман тоже. У меня как получилось? — Безверхов помолчал, как бы соображая, стоит ли рассказывать дальше, корреспондент терпеливо ждал. — Аккурат в начале июня меня сильно прихватило. — Безверхов полоснул рукой по животу. — Гнойный аппендицит. Вырезали мне это дело. Еще я не очухался, а мой отряд, все шесть тэ-ка, ушел на боевую подготовку в Рижский залив. А как война началась, ушли и остальные тэ-ка. Так я и застрял на береговой базе. Приписали меня к команде базовых торпедистов. А тут — набор добровольцев в десантный отряд. Я и пошел. И Ушкало пошел. Нас много тут, с бербазы бэ-тэ-ка.
— Комиссар говорил, что у Ушкало что-то случилось с семьей. Что вы об этом знаете?
— Никто не знает, что случилось, — угрюмо сказал Безверхов.
— Он давно женат?
— Да нет. В сороковом году поехал в отпуск к себе в Красный Бор, а из отпуска с Зиной вернулся. Она совсем была молоденькая, лет восемнадцать… Сама еще, можно сказать, ребенок, а зимой, в феврале, дочку родила… Вы про это не пишите.
— Почему? — поднял глаза от блокнота корреспондент.
— Это к делу не относится. Ушкало — замечательный десантник. Он Молнию удержал, когда финики пытались нас выбить. Он бы и Лягушку взял, если б…
— Это я знаю, — сказал корреспондент. — Простите, что перебиваю. Что за история с женщиной и грудным ребенком, которые погибли на разбомбленном транспорте? Ушкало, как сказал мне комиссар, подозревал, что это его жена. Что вы об этом знаете?
— Да ничего толком. Вон, — кивнул Безверхов на меня, — Земсков слышал от лекпома Лисицына… а тот — от катерников в Ганге…
— Что вы слышали, Земсков? — обратились ко мне внимательные очки.
Я рассказал все, что знал. И вспомнил, как побелели глаза у Ушкало, когда он впервые услышал… И подумал вдруг: он позапрошлой ночью искал смерти на Лягушке! И обругал себя последними словами за глупую мысль. Ушкало не из слабодушных…
— Катерники слышали, — говорил меж тем Безверхов, нещадно дымя новой самокруткой, — как она крикнула «Машенька». А дочку Василия звали Дашей, а не Машей. Понятно вам? Дарья она. И потом. Зина с Дарьей эвакуировались на второй или третий день войны. Как же это они с июня до конца августа застряли в Таллине, а? Не может быть. Их, которые с Гангута эвакуированы, конечное дело, сразу из Таллина отправили дальше. По домам. — Он помолчал, окутываясь дымом. — Вы бы, товарищ корреспондент, про положение под Москвой рассказали.
— Что я могу сказать? Положение серьезное.
— Не может быть, чтоб Москву отдали.
— Конечно. И я так считаю. — Корреспондент извлек из своей полевой сумки сложенный лист ватмана и развернул его. — Вот, прочтите.
Безверхов начал было читать вслух: «Дорогие москвичи! С передовых позиций полуострова Ханко вам — героическим защитникам советской столицы — шлем мы пламенный привет! С болью в душе узнали мы об опасности, нависшей над Москвой…» Тут он закашлялся, махорочный дым мешал, и тогда Безверхов подозвал Т. Т., велел читать дальше. Молча мы выслушали весь длинный текст.
— Здорово составлено, — сказал Безверхов, когда Т. Т. кончил читать. — Это вы написали?
Корреспондент улыбнулся:
— Не имеет значения. Это письмо гангутцев. Если вы согласны, то подпишитесь здесь, — от ткнул пальцем чуть ниже размашистой подписи Щербинина. — Только разборчиво.
И на листе, где уже стояло много подписей — командира и комиссара базы, летчиков, артиллеристов, катерников, пехотинцев, десантников, — Безверхов вывел свою фамилию. Мы смотрели, как его рука, задубелая от работы, от холода, пропахшая махоркой и оружейным маслом, медленно шла, выводя буковку за буковкой.
Вот, пожалуй, и все, что я хотел вам рассказать об обороне Ханко. Вернее, о своем участии в обороне: ведь я знал лишь небольшой ее участок.
Что говорить, планы у нас были грандиозные. Распаленные успехом июльских — августовских боев, мы жаждали дальнейшего наступления. Мы готовились к десанту на Стурхольм, а потом — на Падваландет. Мы замышляли рейд на Хельсинки. У-у, какие планы рождались на Молнии при свете утреннего костра…
Но жизнь, как давно замечено, всегда-то проще, обыденнее. Наше дело было — закрепиться в шхерном районе, держать захваченные у противника острова. И готовиться к серьезным боям. Эзель и Даго были потеряны. Несколько раз в октябре ходили с Ханко мотоботы к мысу Тахкуна — северной оконечности острова Даго, снимали последних бойцов, прижатых немцами к берегу. Несколько сотен даговцев влились в ханковские части, они появились и у нас в десантном отряде. Их рассказы о разгроме тревожили душу. Ведь теперь мы остались одни в глубоком тылу у противника.
По ночам надрывались финские рупоры: «Теперь ваша очередь! Сдавайтесь! Прекращайте сопротивление!» То они кричали, что у нас подобрались одни уголовники, головорезы, то — льстили нам, называя «доблестными защитниками Ханко», и от имени самого барона Маннергейма зазывали в плен, обещая хорошее обращение. В редакции «Красного Гангута» составили и размножили ответ барону, — мы покатывались со смеху, когда читали листовку с ответом, он был выдержан в духе письма запорожцев турецкому султану и снабжен соответствующими рисунками, — здорово!
Но, конечно, мы понимали, что зимой, когда море вокруг Гангута замерзнет, нам придется трудненько.
В последние дни октября на Ханко пришли из Кронштадта тральщики. Мы узнали об этом событии по целому вороху писем, доставленных к нам на Хорсен. Письма с Большой земли! Как мы их ждали…
Я получил два письма от мамы. Одно, датированное 18 сентября, было полно тревоги: вот уже десять дней, как Ленинград бомбят, бои идут где-то очень близко, не умолкает канонада… Много народу эвакуировалось, ей, маме, тоже предлагали, но она отказалась: «Куда мне ехать? Никогда я не уезжала из Ленинграда. Да и гут я ближе к тебе, сыночек. А Ирочка уехала. Родители увезли ее в большой спешке, она не успела забежать попрощаться, только позвонила, плакала в трубку, просила передать тебе привет…»
Второе письмо, от 15 октября, было коротенькое. «Неожиданно быстро пришло твое письмо, сыночек, в котором ты пишешь о Колиной гибели. Ужасно! Невозможно представить, что нет больше нашего Коленьки. Ведь он мне был как второй сын. Просто ужасно. Евдокия Михайловна с Владленой уехали еще в августе, Владимир Иванович на фронте, дома одна Светочка. Она хочет тебе написать…» В это письмо была вложена записка. Светка писала вкривь и вкось: «Боря, какой ужас, у меня нет силы писать, даже плакать не могу. Я в МПВО, мы выкапываем из разбомбленных домов, насмотрелась уже, а все равно будто ножом по сердцу. Боря, ты береги себя».
Я раз и другой перечел торопливую эту записку. Жила-была девочка Светка, длинноногая дуреха, у которой одно только верчение под музыку было на уме. Светка, готовая втюриться в каждого, кто носит брюки. Без памяти влюбленная в Павлика Катковского, моего школьного дружка-очкарика. И вот — вместо глупой этой Светки мне пишет некто из МПВО: «Насмотрелась уже… Боря, ты береги себя…» Нет, Светка, это ты береги себя. А заодно, очень прошу, — и мою маму…
Еще мама писала, что очень трудно с продовольствием: «Приходится выстаивать в больших очередях, чтобы выкупить полуголодный минимум продуктов. Ужасно неприятно думать только о еде. Это блокада»
Опять это словцо. Раза два или три я его уже слышал. Блокада. Ну да, если город окружен, значит, он блокирован… А Ирка, значит, уехала. Черт знает, почему мне было грустно: оттого ли, что в Питере трудности с продовольствием, оттого ли, что Ирка уехала, покинула Ленинград, — где я теперь найду ее в огромном пространстве тыла?