мотался внизу, под накрененным бортом транспорта, чернела масса шинелей на его узкой палубе, и сверху — со спардека, со шлюпочной палубы — на эту черную массу сыпались, сыпались люди. Они прыгали на головы, на протянутые, принимающие руки, а вот кто-то не рассчитал прыжка и очутился в воде… в полоске воды, то суживающейся, то расширяющейся между бортами тральщика и транспорта… И еще, и еще… Сашка залез на фальшборт, еще миг — и его длинная фигура, распластавшись диковинной черной птицей, полетела вниз. Его подхватили, поставили на ноги, втиснули в черную массу, и уже оттуда донесся сквозь слитный гул голосов, сквозь стук дизелей Сашкин пронзительный голос:
— Бо-орька! Прыга-ай!
А я уже стоял на фальшборте, держась за стойку, уже нагнулся, согнул колени, уже приготовился прыгать — и тут тральщик резко отвалил и пошел прочь, — какая-то сила, инстинкт в последнюю секунду удержали меня от прыжка.
— Прыга-а-ай! — Сашкин отчаянный крик замирал вдали.
Тральщик уходил, качаясь, переполненный людьми, низко сидящий над штормовой водой. А я, мертвой хваткой вцепившись в стойку, стоял на перильцах фальшборта. Я висел над беснующейся, избитой винтами кораблей и взрывами мин водой, и все было кончено, ушел последний корабль, и моя жизнь — с ее ленинградским детством и пионерскими кострами, с лыжными вылазками, с маминой тревогой, с Иркиным призывным смехом, с десантом на Молнию, с походом к «Тюленю» и походом к Головке — вся моя недолгая и нескладная жизнь отсчитывала последние минуты. Отпустить руку — и вниз… в обжигающий холод декабрьской воды… минуты три-четыре, не больше, продержаться можно, потом — перехватит дыхание, скрутит судорога — и лягу на грунт, илистый, мягкий, и ничего больше не будет. Ни-че-го…
Одно только короткое движение — разжать руку…
Но я медлил, потому что… потому что не так-то просто разжать руку…
Мерное, деловитое татаканье машин вывело меня из забытья. Резким черным силуэтом надвинулся тральщик. Он заходил с кормы «Сталина», вот оборвался стук дизелей, инерция несла его к нашему неподвижному, дрейфующему транспорту… и с каждым метром, приближавшим его, во мне накапливалась сила надежды и готовность к прыжку. Рано, рано, говорил я себе… подойди ближе… еще ближе… ну, еще хоть немножко!
Теперь! С силой оттолкнувшись, я полетел на нос тральщика — на черные шинели, на разодранные в крике рты, на протянутые руки…
Начинало светать, когда тральщик, осевший чуть ли не по верхнюю палубу под грузом человеческой массы, малым ходом отошел от борта «Сталина». Оттуда еще прыгали люди; один угодил в воду и не выплыл. На «Сталине», на всех его палубах, теснились толпы в черных и серых шинелях. Кто-то со шлюпочной палубы вскинул автомат и пустил длинную очередь — не то в уходящий тральщик, не то в полоску рассвета.
Мы уходили. Высунув нос из стиснувшей меня черношинельной массы, я смотрел на удаляющийся обреченный транспорт. Сколько же там осталось гангутцев? И где ребята из нашей команды? Где Т. Т., Литвак, Безверхов, где Шунтиков?
Тральщик шел полным ходом, зарываясь носом в волны, вскидывая белый бурун. Теперь, когда «Сталин» скрылся из виду, мы были одни-одинешеньки в свистящем пространстве залива. Остальные корабли конвоя, наверное, давно ушли к Гогланду. Значит, наш тральщик был последним кораблем, подходившим к «Сталину».
Я оцепенел — от холода, от ужаса пережитой ночи. Занимался день. Мне казалось, что никогда не наступит утро, но вот оно — хмурое, штормовое, режущее ледяным ветром. Сквозь посвист норд-веста я слышал обрывки разговора вокруг:
— …которые в шлюпке ушли, их МО подобрал…
— …руль оборвало, когда в корме рвануло, понял? И винты — к такой матери…
— …дак я лично видел, завели буксирный конец, а потом как шарахнул последний…
— …не потонули, так замерзнем как псы…
— …Зямков! Заснул, что ли? Зямков!
Я открыл глаза, осмотрелся. Обвязанная грязным бинтом шея повернулась с болью. На полубаке, где я стоял, толпа поредела немного, как-то рассосалась; я увидел возле правого трапа Митьку Абрамова из нашего взвода, крепенького марийского мужичка. Держась за поручни, он щурил на меня черные щелки глаз и окликал: «Зямков!»
Я обрадовался: хоть один из наших! Протолкался к Абрамову. Его скуластое лицо с островками черной щетины было сейчас самым родным на свете.
— А я думкаю, заснул ты, что ли. Пойдем-ко.
Мы спустились с полубака на верхнюю палубу, тоже забитую гангутцами. Тесными группками сидели, жались друг к другу, с головой уйдя в поднятые воротники шинелей, оцепеневшие, молчаливые. Волна прокатилась по палубе. Абрамов привел меня в закуток возле люка машинного отделения; тут сидели плотно, один поднял голову, сонно взглянул на меня…
— Ваня! — Я силился улыбнуться, но замерзшие щеки не пускали улыбку. — Иоганн Себастьян, — бормотал я, втискиваясь между подвинувшимся Шунтиковым и неподвижным пехотинцем.
— Во, Зямкова нашел, — сказал Абрамов, тоже затискиваясь в группку сидящих. — А больше ня видно нашеих. Весь корабель обошел.
— Ладно, — буркнул Шунтиков. — Сиди.
Тут было еще несколько ребят из нашей хорсенской четвертой роты. А Безверхова не было. И Т. Т. И Литвака. Я спросил про них.
— Темляков вроде прыгнул на тралец, который раньше подходил, — сказал Шунтиков.
— И Сашка Игнатьев прыгнул, — сказал я. — Мы с ним раненых таскали.
С шумом прокатилась по палубе волна. Нас обдало с головой. И сразу — еще волна. Черт! Очень низко сидел наш кораблик.
— Да и мы с Андреем, — говорил Шунтиков невнятно. — Носили… подавали на тралец… который первый тут… потом потерял я… Пойду, говорит, взводного поищу… Дроздова… ушел… где ж его найдешь… может, прыгнул…
Он надолго умолк. Может, заснул. И мне бы надо. После двух бессонных ночей. После такой ночи. Но только начал я засыпать, как — толчком в сердце — Сашкин истошный крик: «Пры-га-ай!» Да прыгнул уже, прыгнул, устало твердил я себе, чего ж не спишь… такие прыжки только во сне и увидишь…
Залив штормил, злился, окатывал ледяной водой. Моя шинель вся была в ожерельях белых льдинок- стеклышек.
Как мы промерзли!
Мы, думаю, окоченели бы до смерти, если б не наш добрый, ворчливый Ваня Шунтиков. Он отстегнул от ремня фляжку в брезентовом чехле. Бог ты мой! Спирт! Колпачок от фляжки пошел по рукам, экономно наливал Иван. Я с усилием глотнул (скулы были сведены холодом) — и чудо огня побежало по жилам. Ну, Шунтиков, чудодей!
Кончался короткий зимний день, начинало темнеть. Залив измотал нас и сам захлебнулся штормом. За кормой умирал закат — полоса засохшей крови на сером занавесе неба. В сгущающихся сумерках впереди, прямо по носу, открылся сине-фиолетовый крутой горб Гогланда.
Промерзший деревянный пирс стонал под башмаками гангутцев. Нетвердо ступая деревянными ногами, я тащился по пирсу, стараясь не терять из виду Шунтикова, Абрамова и других ребят. Было темно и ветрено. На кораблях, стоявших по обе стороны пирса, не горели стояночные огни, но то тут, то там открывали двери в надстройках, и тогда вырывался наружу, в глухую ночь потаенный, зажатый корабельным железом свет. Корабли, словно люди, никак не могли успокоиться после тяжелого перехода — лязгали дверями и крышками люков, нервно гудели движками, перемигивались ратьерами.
Я почти доплелся до заснеженного берега, когда в броске корабельного света увидел группу командиров, идущую навстречу. В одном из них — рослом, могучем — я узнал генерал-лейтенанта, командира нашей базы, теперь уже бывшей базы Ханко. Он шел напористо, повернув голову к собеседнику — худощавому усатому капитану второго ранга, — обрывок их разговора коснулся моего слуха: