припаять жилы, все семь четверок.
На углу Детской улицы была моя очередь спускаться в колодец. Тут, в тесноте, нечем было дышать от вони паяльной лампы. Закончив пайку, я вылез и некоторое время хватал ртом морозный воздух, и смотрел на темную, издырявленную снарядами стену дома напротив — на ней было крупно написано: «Не оставляйте детей возле горящих коптилок». Погода портилась, утреннего солнца как не бывало. Похоже, собирался пойти снег.
Радченко торопился, потому что начальник связи флота торопил. Кабель был срочно нужен. Но как ни вкалывай, а человек устроен так, что ему требуется еда. Мы поехали обратно на подплав, пообедали (и Лукича, само собой, накормили), вышли, покуривая, и только собрались залезать в кузов полуторки, как начался обстрел. Попадали кто где стоял. Я слышал, как ругнулся Лукич и проворчал, что дня не проходит, чтоб по гавани не били. До нас осколки долетали не от каждого снаряда, а там, в гавани, было жарко. Густым белесым дымом окутались корабли. Вдруг я заметил, что дым выбрасывается из давешней автоцистерны, переместившейся ближе к причальной стенке. Так она дымзавесу ставит! Вот тебе и поливальная машина, вот тебе и женский экипаж… Девочки-то под самым огнем…
А когда кончился обстрел, я увидел, как из-за машины появились обе девчонки. Ах вы, мои милые, слава богу, что живые…
Мы работали до темноты, дошли до 25-й линии, и Радченко был озабочен, что дело идет медленно. А быстрее, я думаю, невозможно. Я подождал, пока он переговорил по телефону с начальником, и попросил снова позвонить по домашнему номеру. Радченко объяснил, как вызывать, и ушел в кубрик. Под неприязненным взглядом давешнего старшины я дозвонился до дома и стал слушать безответные гудки. Всей кожей я ощущал, как мои звонки падают в выморочную тишину пустой квартиры.
У ребят еще хватило сил сесть забивать «козла». Я сыграл две партии и отвалился от стола. Я был не железный, но койка притянула меня как магнитом.
Весь следующий день шел снег. Мы продвигались по Большому проспекту, от колодца к колодцу. Темные ущелья линий Васильевского острова были затянуты косой пеленой снега, дымком от «буржуек». Стена полуразрушенного авиабомбой дома взывала, наверно, с осени 41-го: «Враг у ворот!» Были и другие зовы на стенах: «Ленинградцы! На огороды!», «Объявляется месячник заготовки дров». И опять: «Не оставляйте детей возле горящих коптилок». Этот призыв особенно потрясал. Рядом свежая афиша извещала, что в филармонии состоится концерт — 7-я симфония Шостаковича под руководством дирижера Элиасберга. Были и афиши Театра музкомедии.
Вообще, чем больше мы приближались к 8-й линии, к мосту лейтенанта Шмидта, тем чаще попадались проломы в стенах домов, следы разрушений и летопись блокады в виде призывов, афиш, извещений. Страшно хотелось выйти на Университетскую набережную, свернуть на Менделеевскую линию, беззаботно, как в далеком сороковом, ворваться в гулкие коридоры истфака…
Дурачком я был, скользил по учебникам кое-как, считал историю наукой скучной и затхлой, как слежавшаяся пачка старых газет. А между тем… Уже не в первый раз я подумал, что историка из меня не вышло, а вот практические занятия по новейшей истории все же прохожу…
На углу 17-й линии к нам прилипло несколько мальчишек лет по восемь-девять — торчали у вскрытого колодца, смотрели, как мы орудуем. Они были бледненькие, кожа да кости, у одного что-то неладно с глазом, будто неживой он был, задернутый пленкой. Другой был будто весь вдет в огромные валенки. Третий, с полевой сумкой через плечо, шмыгал носом и вникал в нашу работу обстоятельно — не иначе как будущий кабельщик он был, и я спросил его:
— Тебя как зовут?
— Андрей, — ответил он сиплым голосом.
— А почему вы не в школе?
— Учительница заболела. Вчера ходила, а сегодня лежит.
— Ай-яй-яй, — посочувствовал я. — Что с ней?
— Ноги не ходят. А вы куда его тянете?
— Далеко, — сказал я. — Ладно, Андрей, будь здоров.
Иногда возле нас останавливались и взрослые. Одна женщина, замотанная в платок, спросила, не знаем ли мы ее брата младшего, он тоже морячок, Сивцов Алеша, на острове служил. «На каком острове?» — спросил я. «Да не знаю, название не русское. Вначале писал, а теперь уже год не пишет». Но мы не знали Сивцова Алешу. Присеменил однажды старичок в высокой облезлой барашковой шапке, в зеленом кашне, обмотанном вокруг поднятого воротника, и спросил, не нужна ли нам старинная морская книга «Плавание фрегата «Проворного», начала XIX века, он бы мог ее отдать за две буханки хлеба, в крайнем случае за одну. Я бы охотно заполучил этот фрегат, да вот беда — не ношу с собой буханки.
После ужина я отпросился у Радченко и пустился в поход. Лукич на полуторке довез меня до сворота на 8-ю линию, а дальше я пошел пешочком. Снегопад к вечеру утих, а стужа усилилась; в ней я узнавал знакомый с детства промозглый привкус сырости. Группки девушек в ватниках, ватных штанах и валенках тут и там деревянными лопатами расчищали трамвайный путь. Перекликались голосисто.
Я вышел на набережную. Памятник Крузенштерну был забит досками. У причала вмерзли в лед работящие невские буксирные пароходики. Сфинксы напротив Академии художеств неподвижно мерзли под северным небом. Сколько тысячелетий промелькнуло перед их равнодушными каменными глазами?
Я шел по мосту лейтенанта Шмидта, снег скрипел под валенками, и казалось, что на том берегу, где- то за бульваром Профсоюзов, притаилась моя довоенная юность. Но на том берегу вдоль набережной Красного Флота стояли корабли. Справа — подводные лодки. Слева — крупный корабль, кажется, крейсер, накрытый маскировочной сетью. Корабли там притаились в ожидании весны. А мою юность, наверно, разнесло в клочья взрывами на «Сталине» в ту декабрьскую ночь.
Я миновал набережную, и уже открылась взгляду площадь с сильно обшарпанным Дворцом Труда, с зенитками на углу бульвара Профсоюзов, как вдруг меня нагнал, позванивая, краснобокий, как до войны, трамвай. И номер у него, если не ошибаюсь, был довоенный — пятерка. Я разогнался и вскочил на ходу на переднюю площадку.
— Прыгают тут, — услышал сердитый голос. — А если б под колеса? На скользкоте-то?
Ворчала вагоновожатая в своей загородке — женщина с жесткими чертами лица, в желтой шапке со спущенными ушами.
— Не бойтесь, тетенька, — сказал я, немного заискивая. — У меня опыт большой.
— «Опыт»! — проворчала она, плавно работая контроллером. — Усы сперва отрасти. Сам-то откуда, морячок?
— Ленинградец. Вот — домой хочу съездить.
— А где живешь?
— На канале Грибоедова. Угол Малой Подьяческой.
— Сойдешь на Римского-Корсакова.
— Ага, — сказал я, постораниваясь и выпуская на Театральной площади выходящих.
Смутно рисовалась справа темная туша Мариинки, там что-то было огорожено — неужели бомба попала? Не могу вам передать, какое меня охватило чувство. Хотелось обнять вагоновожатую в необъятной дохе и всех пассажиров в синеватой морозной глубине вагона — обнять и утешить, и каждому и каждой обещать долгую счастливую жизнь.
— Здорово, что трамваи опять ходят, — сказал я. — Давно их пустили?
— В мае, — сказала вагоновожатая. — Ты бы посмотрел, морячок, что делалось. По Садовой я вела вагон, а люди смотрят и плачут. А я веду вагон и сама плачу. В ту зиму ни разу не плакала. А тут веду вагон и плачу.
На углу Римского-Корсакова я сошел и рысью устремился домой.
Канал Грибоедова, бывший Екатерининский, и в лучшие свои дни не блистал красотой. Был всегда несколько затрапезен, что ли. Что ж говорить о нынешнем его виде. Зажатый темными домами, закованный в серый ледяной панцирь, он как бы сузился, сжался. Белели на льду горки сброшенного снега. Тротуар был расчищен плохо. Я вышел к Львиному мосту и замер. Все четыре старых льва сидели на своих пьедесталах, в огромных снежных шапках, и по-прежнему держали в пастях ванты, на которых висел мост. Я смотрел на них чуть не плача.
Вошел в холодный подъезд, взлетел на третий этаж, встал с сильно бьющимся сердцем перед