Я, говорит, тому в морду дам, от кого это поганое слово услышу». Девчонки захлопали, заплакали. Я вскочила, поцеловала Ваню в щеку.
Прорвана блокада! Прорвана блокада! Никогда не слыхала слов лучше этих! Южнее Ладоги пробит коридор к Большой земле. Сашка, милый ты мой Сашка, услышь сквозь землю, сквозь снег: прорвана проклятая!
Еще одна неожиданная встреча. У нас с начала января пост на наб. Красного Флота, недалеко от моста лейт. Шмидта. Тут стоит крейсер «Киров», флагман флота. Мы его прикрываем. Вчера сидим с Валюшей в кабине АРСа, я смотрю на тот берег, на Академию художеств, вспоминаю… Академия пуста. Эвакуировалась, по слухам, далеко на юг, в Самарканд, только сфинксы остались — будто стерегут здание. А тут, на набережной, работают матросы, кабель, что ли, тянут к Адмиралтейству. Валя говорит: «Чего загрустила? На вот съешь». И сует мне сахару кусочек. «Сама, говорю, ешь». — «Нет, говорит, мне солененького хочется». Мы засмеялись. Тут подходит один из этих кабельщиков, раскрывает дверь. «Марина?» Господи, думаю, кого еще принесло? Щурю на него глаза (что-то у меня стало со зрением, даль как бы расплывается). Высокий, с обтянутыми скулами, глаза серо-зеленые, невеселые, пристальные. Знакомые вроде. Узнала! Боря Земсков. Третий из дворца Петра Третьего. Но как он изменился! Был совсем мальчик домашнего изготовления. А тут! Он, конечно, про Колю Шамрая. Но я уже все знаю от Толи. Я обратила внимание: Боря поправил меня, когда я сказала, что знаю, как они с Темляковым ходили за Колиной лодкой. Был, говорит, третий с ними, Ефим какой-то. И еще я поняла, что Боря очень озабочен историей с подорвавшимся транспортом. Просил меня поговорить с отцом: была ли возможность отправить на помощь «Сталину» корабли? Там остались его друзья. Да, надо поговорить с отцом. Тем более, что у меня кончается тетрадь, и только на отца надежда, что он достанет мне новую. Хотела спросить Борю, почему он не на командирских курсах, как Толя, — но промолчала. Мало ли почему. У каждого своя дорога.
Вчера отец заехал за мной, я взяла увольнительную, мы поехали на Старый Невский. У отца была бутылка красного вина, банка американской колбасы — розовой, восхитительной. Царский ужин! Он подшучивал надо мной. Обращался: «товарищ краснофлотец». Усы у него еще больше поседели. Я спросила про гибель транспорта на переходе с Ханко. «Откуда ты знаешь?» — «От ребят, которые шли на нем, прыгнули на тральщик. А была возможность спасти тех, кто остался? Там, говорят, осталось тысячи три». — «Не было возможности», говорит. И вижу: явно недоволен. «На Гогланде, говорю, командир Ханко требовал от тебя послать корабли к транспорту, он еще держался на плаву». Отец уставился на меня, лоб в гармошку, усы торчком. «С чего ты взяла? Откуда знаешь?!» Я объяснила: Боря Земсков случайно услышал разговор на причале. «Какой Земсков?» Я объяснила. Отец налил мне и себе. Отпил из стакана. И говорит уже спокойно: «Какие у нас ведутся разговоры, никто знать не должен. В дела командования не вмешиваются. Поняла? Так и скажи своему Земскову». — «И все?» — «Да, все, — допил стакан. — Не один этот транспорт потерян. И спасти оставшихся там людей не было никакой возможности. К сожалению, в сорок первом мы понесли большие потери. — И, еще помолчав: — Могу тебе сказать. Есть сведения, что этот транспорт не затонул. Его дрейфом снесло к берегу, он сел на мель». — «А люди?» — спрашиваю. «А люди могли попасть в плен».
Сегодня написала Земскову в Кронштадт о разговоре с отцом.
Прошел сбор средств на постройку катеров для флота. Я внесла 300 руб. — все, что у меня было. В воздухе пахнет весной. Однообразие нашей жизни угнетает. Дымим. Дымим. Иногда появляется Толя Темляков. Скоро его выпустят лейтенантом. Младшим. Мы гуляем по бульвару Профсоюзов. С ним интересно. Прощаясь, он делает робкую попытку поцеловать. Меня трогает его нерешительность, неиспорченность. Вчера сама поцеловала его.
Весна. Стало больше солнца. Боже, как хочется любить и быть любимой.
Часть третья
Москитный флот
В понедельник 24 апреля 1944 года плавучий кран спустил со стенки, один за другим, катера, всю зиму простоявшие на кильблоках. И началась моя новая жизнь.
Вообще-то новая жизнь началась осенью, в октябре, когда, после долгой полосы неприятностей и передряг, осуществилась наконец-то мечта и я попал на бригаду торпедных катеров. (О передрягах расскажу в другой раз.) Меня взяли на БТК учеником радиста. И я, уже далеко не первогодок-салажонок, а стреляный воробей, старший краснофлотец по четвертому году службы, смирив уязвленное самолюбие, пошел в ученики. Всю зиму я тренировался в радиоклассе. Под строгим взглядом главстаршины Пронозы Гарри Петровича я стучал ключом, добиваясь, чтобы знаков в минуту было передано никак не меньше, чем положено по нормативу (желательно — больше). Я принимал морзянку на слух, с пищика, и с благодарностью вспоминал Виктора Плоского, который в свое время ужасными издевательствами изощрял мой слух и подстегивал руку. Надев телефоны, то есть наушники, я держал учебную связь с лопоухим первогодком из молодого пополнения, сидевшим в другом углу класса. Я затвердил правила радиообмена, как имя любимой женщины (выражение Пронозы, считавшего себя великим сердцеедом). Разумеется, изучил все действующие виды раций, научился заряжать аккумуляторы, перебирать умформеры. Вы понимаете, я никак не мог позволить себе быть плохим учеником — с моим-то стажем флотской службы. Я вовсю старался стать хорошим учеником, потому что это был единственный способ избежать насмешливых улыбочек матросской общественности. Вообразите сами, мыслимо ли это — ученик-перестарок, которому туго дается специальность? Ну вот.
Итак, всю зиму я усердно занимался в радиоклассе на базе Литке, что в нескольких километрах к северо-западу от славного города Кронштадта. Тут была береговая база бригады торпедных катеров — группка одно — и двухэтажных темно-красных домиков на скудном котлинском берегу. Лишь изредка я отводил душу у старого друга Ивана Севастьяновича Шунтикова в лазарете. Иоганн Себастьян, сощурив скифские глаза, наливал мне в кружку немного спиртяги. Мы выпивали тайком от начальства и, разогретые изнутри, вели разговор о Гангуте, о Молнии, об Ушкало и его новой жене Шуре Безрук, и о желательности скорейшего перехода с зимней продовольственной нормы 1–6 на летнюю 1-а.
Между прочим, от Шунтикова (а он от Ушкало) я узнал о неудачном десанте, высаженном недавно, в феврале, на эстонское побережье Нарвского залива. Батальон морской пехоты сумел с ходу прогрызть сильную немецкую оборону на западном берегу реки Нарвы (на этом рубеже остановилось наступление Ленфронта, прекрасно начатое в январе снятием блокады), — десантники сумели пробиться к желдорстанции, а войскам фронта продвинуться им навстречу не удалось. В батальоне было много бывших гангутцев, в их числе мичман Щербинин, который, отбыв срок в штрафной роте, командовал в десанте взводом. Шесть дней десантники дрались с отчаянной храбростью — и легли все, почти все, и Щербинин тоже, прихватив с собой на тот свет сотни фашистов. Митя Абрамов, израненный, с обмороженными руками, наткнулся в лесу на нашу фронтовую разведку, его переправили в Питер, от него и еще от двух-трех уцелевших и пришла печальная весть в Кронштадт, в 260-ю отдельную бригаду морпехоты.
Сколько островов штурмовал мичман Щербинин! Финские шхеры хорошо запомнили его зычный голос. А теперь он с простреленной грудью упал в зимнем эстонском лесу. Мы с Шунтиковым выпили за упокой души отважного мичмана и других гангутцев, погибших в этом десанте. Вечная им слава.
В увольнение за всю зиму я выбирался только дважды. Первый раз я не застал на метеостанции