Катю Завязкину и провел все время в СНиСе, в своем бывшем кубрике, в обществе Федора Радченко, Сергея Склянина и других ребят. Саломыкова там не было. Я спросил, где он, — Радченко пожал плечами и как-то странно на меня посмотрел. Мне бы уже тогда догадаться, мозгами чуть-чуть пораскинуть. Но по своей неопытности — или, если угодно, глупости — не придал я значения радченковскому взгляду, не воспринял его как сигнал. И под Новый год отправился во второе увольнение.
Всю дорогу от базы Литке до Кронштадтских ворот я ломился сквозь метель. Остервенелый встречный ветер словно не пускал меня в Краков. В его завываниях вдруг почудилось: «Куда ты преш-ш-шь, с-сатана перкала…»
В городе не так мело, как в поле. Перед подъездом метеостанции я отряхнулся, как пес, вошел и сказал Кате, поднявшей голову от синоптической карты:
— Ну и раздули вы вьюгу, ветродуи.
Старшая сотрудница, Раиса Ивановна, неприязненно взглянула и высказалась в том смысле, что вот, ходят тут, работать мешают, грязь наносят.
— Это не грязь, а снег, — ответил я, — то есть вода. Она высохнет. А вот вы уже совсем засохли.
И вышел. Что-то она мне кричала вслед визгливо. Катя выскочила в полутемную переднюю.
— Боря, зачем ты с ней связываешься? Знаешь ведь, какая она.
— Знаю. — Я притянул Катю за плечи. Ее глаза загадочно мерцали. — Здравствуй, Катенька, здравствуй, милая, — сказал я и нагнулся поцеловать.
Но она увернулась.
— Не надо, Боря. Тут же учреждение…
— Катя, у меня увольнение до двадцати трех.
— Вот и хорошо. Ты погуляй часочек… Я снова полез целовать, но Катя уперлась ладонями мне в грудь.
— Боречка, перестань. Ну, пожалуйста. Сейчас полпятого, ты погуляй, а в шесть приходи. Проводишь меня домой. Ладно?
Что ж, ладно. Я покинул колыбель циклонов, все еще не подозревая, какую они подчас таят внезапную разрушительную силу.
В родных СНиСах вовсю шла подготовка к новогоднему вечеру. В кубрике дым стоял столбом, а вернее — пар от матросских брюк, распластанных под раскаленными до злого шипения утюгами. Брюки, сами знаете, постоянная забота истинного моряка. Если брюки на тебе висят мешком да вдобавок не расшиты, не расклинены до ширины сантиметров в сорок, то ты достоин сожаления. Казенная ширина брюк — 23 сантиметра — создана лишь для того, чтобы вызвать одобрительный взгляд помощника коменданта гарнизона. Мне что-то не доводилось встречать моряков, старавшихся заслужить такой взгляд. Новобранцы в учебных отрядах — не в счет. Сам был там и знаю: молодому дыхнуть не дают, не то что расклинить брюки или хотя бы вшить в их низ, спереди, пятак, чтоб они красиво ниспадали. Вообще-то форма первого срока надевается редко (матрос повседневно носит парусиновую робу), но уж если надевается, то будь любезен, отутюжь ее так, чтобы можно было порезать любопытствующий палец об складку брюк или стрелки на фланелевке.
Саломыков, уже впрыгнувший в жестко отутюженные брюки, прилаживал к вырезу суконки бледный, травленный известью щегольский гюйс. На плечах его суконки я увидел погончики старшины второй статьи — две желтые лычки — и поздравил с присвоением.
— Спасибочки, — ответил он. На его красивом лице появилось выражение полного довольства самим собой. — А ты как, Земсков? Слыхал я, в учениках ходишь?
— Ага, в учениках, — сказал я. — Учусь.
— Давай, давай. Которые учатся, тоже, бывает, достигают. Тут меня окликнул Ленька Крутых. Он уже отгладился, отвалился от стола, стоял в тельнике и кальсонах, держа в руках свои брючата за боковые клапаны.
— Тебе, — сказал он, — письмо у Радченко. Зайди возьми, а потом сыграем.
В кубрике мичманов и главстаршин приятно пахло папиросным дымом. Тут не курили филичевый табак, получивший название «ММБ», то есть «матрац моей бабушки», или, того хлеще, «ППЖ» («прощай, половая жизнь»). Все-таки, подумал я, приятно быть командиром, пускай младшим: у тебя козырек надо лбом, и дымишь ты, как человек, папиросой, а не вонючей дрянью.
Радченко сидел на койке, подшивал к кителю чистый подворотничок. Увидев меня, достал из рундука письмо и сказал:
— Пляши.
Я сделал пару вялых движений — и будя. Не было теперь в моей жизни людей, от чьих писем я пустился бы в пляс. Радченко, не будучи формалистом, удовлетворился и протянул письмо.
Оно было от Ахмедова. С трудом я продирался сквозь его каракули. Запоздало и торжественно он благодарил меня за посещение в Петровском госпитале и записку. Далее сообщал, что, провалявшись с полгода в госпиталях, он «савсем умер патом стал жевой». Списанный вчистую, он ехал со многими пересадками из Ленинграда к себе домой — в Шамхор (так, насколько я понял, теперь назывался поселок Анненфельд близ Кировабада). «Мой жена Гюльназ очин радовалс хатя у меня нет адин глаз и череп дирка». И дальше: «Гюльназ гаварит главны два нога два рука адин галава и другой места. А адин глаз нет ничиво». Писал, что дочка Айгюн растет и скоро у нее появится брат. Так уж, верно, загадал Аллахверды, что у Айгюн будет именно брат, а не сестра. Сам он в колхозе заведовал орошением виноградников и осенью заочно поступил в АзСХИ, то есть в Азербайджанский сельскохозяйственный институт в Кировабаде. «Буду агарном». Заканчивалось письмо так: «Боря я тибе никада не забуду. Када война кончиль прижай к мине будыш мой брат». Дальше шли приветы всей команде.
Я прочел письмо Феде Радченко, и мы порадовались за Ахмедова. Радченко здорово радовался. Впервые я видел его таким сияющим. И подумал, что сияние имеет и другую причину. Да, причина была! Оказывается, пришло письмо из города Изюма, наконец-то освобожденного: жена и сын Радченко живы!
— Ну, старшина, — сказал я, — это ты должен плясать, а не я.
Вернувшись в кубрик личного состава, я снял шинель и шапку и сел играть с Ленькой Крутых в шахматы. Он вообще-то играл довольно прилично, но сегодня продул две партии, стал расставлять фигуры для третьей, — тут я спохватился, спросил, который час. Кто-то из ребят крикнул: «Без семи минут восемнадцать!»
Мигом я оделся и через минуту влетел в подъезд метеостанции. В комнате «ветродуев» Раиса Ивановна разговаривала с долговязым техником-лейтенантом, согнувшимся (будто сложившимся) над синоптической картой. Она скосила на меня злой взгляд и бросила:
— Ушла.
— Как — ушла? — не понял я.
— А так. Ногами.
Я все еще не верил. Эта тощая ведьма решила поиздеваться, а Катя где-то тут, просто из комнаты вышла. Техник-лейтенант вдруг разогнулся и рявкнул:
— А ну-ка! Посторонним вход запрещен!
Я не люблю, когда говорят «а ну-ка». И, наверное, надерзил бы лейтенанту, не будь я так подавлен. Я проторчал с полчаса в сугробах садика напротив ветродуйного подъезда. И когда все сотрудники метеостанции ушли и техник-лейтенант с отвратительным скрежетом повернул ключ в замке двери, я понял, что жестоко обманут.
Вы понимаете, я многое могу вынести. Но предательство — это именно то, что я переношу плохо, очень плохо.
Я брел по снегам, завалившим Кронштадт. Где-то ворчали пушки. По-волчьи выла метель, редкие прохожие спешили в свои дома, к своим близким. Лишь я был одинок, как шелудивый пес. Как альбатрос южных морей. Как кто еще? Как печальный демон, дух изгнанья…
Гнев всклокотал во мне и высушил непролившиеся слезы, стоявшие в горле. Я остановился, огляделся и понял, что нахожусь возле пустыря на месте бывшего Андреевского собора. Гостиный двор хмуро глядел на меня бельмами окон, заваленных мешками с песком. Как трактор, попер я сквозь снежные