В Варшаве, где мы жили в меблированных комнатах, нам пришлось туго. Кто-то из-за границы пришел на помощь моей матери, посылая крайне нерегулярно кое-какие деньги, на которые мы и смогли существовать. Я ходил в школу, куда каждое утро к десятичасовой перемене мать приносила мне горячий шоколад в термосе и тартинки с маслом. Чем она только не занималась, чтобы удержать нас на плаву! Была комиссионером у ювелиров, покупала и перепродавала меха и антиквариат и первой, полагаю, додумалась до одной идейки, приносившей скромный доход: давала объявления, что скупает зубы, которые, за неимением другого определения, могу обозначить лишь как «поношенные»; в них попадались пломбы из золота или платины, и моя мать с выгодой их перепродавала. Она изучала зубы в лупу, окунала в особую кислоту, чтобы удостовериться, что действительно речь идет о благородном металле. А еще заведовала содержанием зданий, была агентом по размещению рекламных объявлений и брала на себя тысячи других хлопот, которые сегодня уже не упомню; но каждое утро в десять часов была у школы с термосом шоколада и намасленными тартинками.

Тем не менее в Варшаве нам опять пришлось пережить мучительную неудачу: я не смог поступить во французский лицей. Обучение там стоило дорого и превосходило наши средства. Так что я в течение двух лет ходил в польскую школу и еще сегодня бегло говорю и пишу по-польски. Это очень красивый язык. Мицкевич[72] остается одним из моих любимых поэтов, и я очень люблю Польшу — как все французы.

Пять раз в неделю я ездил на трамвае к одному замечательному человеку по имени Люсьен Дьелеве-Колек, который преподавал мне мой родной, то есть французский язык.

Здесь я должен сделать небольшое признание. Я довольно редко лгу, поскольку чувствую во лжи сладковатый привкус бессилия: она только отдаляет меня от цели. Но когда меня спрашивают, где я учился в Варшаве, я всегда отвечаю: во французском лицее. Это вопрос принципа. Моя мать сделала все что могла, и я не вижу, с какой стати мне лишать ее плода тяжких трудов.

Все же не думайте, что я оставался в стороне от этой борьбы, не пытаясь прийти ей на помощь. После стольких неудач в разных областях мне казалось, что я наконец-то нашел свое подлинное призвание. Я начал жонглировать еще в Вильно, во времена Валентины и ради ее прекрасных глаз. И с тех пор не оставлял усилий, думая в основном о своей матери и желая заслужить ее прощение за отсутствие иных талантов. В школьных коридорах, на глазах у своих восхищенных товарищей, я теперь жонглировал пятью-шестью апельсинами, и где-то в глубине души лелеял безумную амбицию дойти до семи, а быть может, и до восьми, как великий Растелли[73], и даже, как знать, до девяти, чтобы стать в итоге величайшим жонглером всех времен. Моя мать была этого достойна, и я все свои досуги посвящал тренировкам.

Я жонглировал апельсинами, тарелками, бутылками, щетками, всем, что попадало под руку; моя тяга к искусству, к совершенству, мое стремление к чудесному и исключительному подвигу, короче, моя жажда мастерства находила в этом скромное, но усердное воплощение. Я чувствовал, что приближаюсь к некоей дивной области, которой всем сердцем надеялся достичь: области, где сбывается невозможное. Это был мой первый сознательный опыт творческого самовыражения, мое первое предчувствие возможного совершенства, и я бросился в него очертя голову. Я жонглировал в школе, на улицах, поднимаясь по лестнице, входил, жонглируя, в нашу комнату и вставал перед матерью с шестью апельсинами, порхающими в воздухе, без передышки подбрасывая и подхватывая их на лету. К несчастью, и тут, когда я уже думал, что блестящая судьба мне обеспечена и что моя мать будет жить в роскоши благодаря моему таланту, передо мной встал грубый факт: мне никак не удавалось пойти дальше шестого мяча. Хотя я старался, одному Богу ведомо, как я старался. Мне в то время случалось жонглировать по семь, по восемь часов в день. Я смутно чувствовал, что ставка высока, даже слишком, что на кону вся моя жизнь, все мои мечты, вся глубина моей натуры, что речь идет как раз обо всем возможном или невозможном совершенстве. Но сколько бы я ни тратил усилий, седьмой мяч мне так и не давался. Шедевр оставался недостижимым — вечно ждущим осуществления, вечно предчувствуемым, но всегда вне досягаемости. Совершенство все время ускользало. Я напрягал всю свою волю, призывал всю свою ловкость, все свое проворство, подброшенные в воздух мячи точно следовали один за другим, но стоило подбросить седьмой мяч, и все построение рушилось, а я замирал, подавленный, потрясенный, не в силах ни смириться, ни отказаться. Я начинал все сызнова. Но последний мяч так навсегда и остался недоступным. Никогда, никогда моей руке не удавалось его ухватить. Я пытался всю свою жизнь. И лишь на подступах к сорока годам, после долгих блужданий среди шедевров истина мало-помалу открылась мне и я понял, что последний мяч не существует.

Это печальная истина, и не надо открывать ее детям. Вот почему эта книга не для всех.

Я уже не удивляюсь сегодня, что Паганини случалось швырять свою скрипку и долгие годы не касаться ее, вглядываясь в пустоту. Я не удивляюсь — он знал.

Когда я вижу Мальро, самого великого из всех нас, жонглирующего своими мячиками, как немногие жонглировали до него, мое сердце сжимается перед трагедией, что начертана на его челе среди самых блестящих его подвигов: последний мячик для него недостижим, и все его творчество исполнено этой тревожной уверенности.

Пора, впрочем, сказать правду и о деле Фауста. Все бесстыдно лгали о нем, а Гёте — лучше и гениальнее других, чтобы напустить побольше тумана и утаить суровую правду. Хотя, конечно, не надо бы мне этого говорить, ибо если я чего и не люблю, так это отнимать надежду у людей. Но, в конце концов, подлинная трагедия Фауста не в том, что он продал душу дьяволу. Подлинная трагедия в том, что нет никакого дьявола, чтобы купить вашу душу. Никто на нее не зарится. Никто не поможет вам поймать последний мячик, какую бы цену вы за это ни назначили. Найдется целая куча всякого жулья, заявляющего, что они, дескать, готовы, и я не утверждаю, что с ними нельзя сторговаться с некоторой выгодой для себя. Можно. Они сулят вам успех, деньги, преклонение толпы. Но все это — дешевка, а когда тебя зовут Микеланджело, Гойя, Моцарт, Толстой, Достоевский или Мальро, приходится умирать с чувством, что делал сплошь халтуру.

Высказав это, я, разумеется, продолжаю свои тренировки.

Мне еще случается выйти из своего дома на холме, и там, над заливом в Сан-Франциско, на виду у всех, средь бела дня, жонглировать тремя апельсинами — это все, на что я сегодня способен.

Это не вызов. Это просто утверждение собственного достоинства.

Я видел, как великий Растелли, стоя одной ногой на горлышке бутылки, с тростью на носу, с мячом на трости, со стаканом воды на мяче, крутил два обруча другой ногой и при этом жонглировал семью шариками.

Думаю, что видел тогда миг наивысшего и бесспорного мастерства, миг полной победы человека над своей судьбой, но Растелли умер через несколько месяцев от отчаяния, после того как покинул арену, так и не сумев поймать восьмой мячик — последний, единственный, который был для него важен.

Думаю, что если бы я мог склониться над его смертным ложем, он бы мне наверняка поведал обо всем, а поскольку мне тогда было всего шестнадцать лет, это, возможно, уберегло бы мою жизнь от напрасных усилий и провалов.

Меня бы огорчило, если бы вы заключили из всего вышесказанного, что я не был счастлив. Это была бы крайне досадная ошибка. Я знавал, да и все еще познаю в своей жизни моменты небывалого счастья. С самого детства, например, я всегда любил соленые огурцы, не корнишоны, а настоящие огурцы, несравненные и единственные, которые только и называются по-русски огурцами. Я добывал их всегда и повсюду. Часто я покупаю себе фунт, устраиваюсь где-нибудь на солнышке, на морском берегу или где угодно, на тротуаре или скамейке, кусаю свой огурец, и вот — я совершенно счастлив. Я сижу там, на солнышке, с умиротворенным сердцем, дружелюбно поглядывая на вещи и на людей, и знаю, что жить все-таки стоит, что счастье доступно, что достаточно всего лишь найти свое глубинное призвание и предаться тому, что любишь, с полной самоотдачей.

Мать растроганно и признательно наблюдала за моими потугами помочь ей. Возвращаясь домой с каким-нибудь вытертым ковром или подержанной лампой под мышкой, которые предполагала перепродать, и обнаружив меня в комнате, жонглирующим мячиками, она не ошибалась насчет причин моего усердия. Садилась, глядела, как я работаю, и заявляла:

— Ты будешь великим артистом! Это тебе мать говорит.

Ее пророчество чуть не сбылось. Наш класс устраивал в школе театральную постановку, и после

Вы читаете Обещание на заре
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату