Все вокруг — само по себе, а она — сама по себе. Все вокруг куда-то спешат, торопятся, все беспечны и веселы, а ей не весело, нет. И не спешить ей хочется, а напротив — постоять, подумать... Это замечают все: как некстати нападает на нее вдруг задумчивость. И она замечает, что замечают все, но что может она с собой поделать? Ей грустно, ей тоскливо, ей хочется побыть наедине с собой, ей никто не нужен...
Она уходила из дома, где никто не ждал ее возвращения, и бродила по улицам — по нелюдным окраинным улицам, неметеным, неприбранным, в опавшей сухой листве, мягко пружинящей, тихо шуршащей... Или, когда над городом густели сумерки, она сворачивала к центру, как будто там, в толпах, которыми кишели вечерние тротуары, ей хотелось еще острее почувствовать свое одиночество, свою непричастность к окружающей среде. А перед тем как вернуться к себе, она поднималась на мост через пути, знаменитый «мост Ватерлоо», и стояла там, вровень с вокзальным шпилем, над сонными, угрюмыми составами, над ярко освещенной трансформаторной будкой с надписью «Высокое напряжение опасно для жизни».
И когда она так стояла, когда шла, когда изредка присаживалась где-нибудь на скамейку, отрешенная, всему и всем чужая, на нее оглядывались, удивленно или соболезнуя, ведь мало ли что могло случиться, мало ли какая беда — у этой девочки в не новом, накоротко подрезанном пальто, долгоногой, в пестром, небрежно повязанном платочке, такой вызывающе-независимой и такой... такой...
Но с ней ничего не случилось, она просто думала, точнее училась думать. Она вдруг открыла в себе эту способность — думать, и поняла, что прежде никогда не думала, не знала, что это такое. И она теперь только и была занята тем, что думала, думала... О чем?
О, на это не так легко ответить! На это можно было бы ответить, что не было ничего такого, о чем бы не думала она в эти вечера и дни!
Она думала и вспоминала. Например, о соседе, который несколько лет назад поселился в их доме. У него было одутловатое, красное, как бы обожженное морозом — а может, и вправду обмороженное — лицо. Но, может быть, оно было багровым, разбухшим — от постоянного напряжения, такие лица Таня замечала у тех, кто передвигался по земле с помощью рук, на низенькой колясочке, если так можно назвать пару сбитых дощечек на роликовых колесиках,— а он именно так и передвигался и, завидев его, Таня обычно старалась не смотреть в его сторону, пробежать мимо или как-нибудь по незаметней обойти — от стыда за свои легкие, длинные, быстрые ноги, от безвинного и тем более нестерпимого стыда.
Так вот, она вспоминала, как, поселившись в их доме, он стал строить гараж, потому что у него был автомобильчик, какие тогда выдавались военкоматами или еще кем-то таким, как он, инвалидам, и для этого автомобильчика, кургузого, смешного, с брезентовым верхом, был нужен гараж, то есть, в сущности, небольшая пристройка к сараям, которые загромождали почти весь двор. И вот во дворе загорелся скандал: говорили, что гараж будет мешать вешать белье, будет мешать детям, будет еще чему-то или кому-то мешать, и это так и было на самом деле, но инвалид, в злом, галдящем, грозящем кольце жильцов дома,— инвалид сидел — вернее, он стоял на земле, ведь это для него значило стоять — так вот, он стоял позади кирпичной стенки, он уже начал выкладывать ее и выложил вершка на три-четыре, и теперь он стоял за ней, в кепочке, перемазанной цементным раствором, с багрово-красным, цвет кирпича, лицом, с водянисто-голубыми, почти белыми глазами, белыми, бешеными, жалкими глазами — и казалось, он выглядывает из траншеи или дота, и он не отступит, не уступит, и будет здесь стоять, на своей низенькой тележке, на дощечке с колесиками, пока жив, пока его не прихлопнет граната или пуля,— граната или пуля, а не эти горластые бабы в подоткнутых передниках...
И он построил гараж. И он катал ребятишек в своем автомобильчике. Но недолго: вскоре он умер, говорили — от кровоизлияния в мозг.
Он был на редкость широкоплеч, и он лежал в большом, просторном гробу, и в гробу оставалось еще много места, хотя там, где полагалось быть ногам, насыпали опилок и стружек, и потом это место прикрыли простыней, и сверху цветами, так что для тех, кто ничего не знал, было и невдомек, что там всего лишь опилки и стружки.
Таня никогда не видела смерти вблизи — не киноэкранной, а настоящей, живой смерти, и боялась, избегала, смотреть ей в лицо. Она смотрела туда, на цветы, покрывавшие простыню, под которой были опилки и стружки, смотрела на беззвучную, сутулую, как бы в чем-то навсегда виноватую перед покойным толпу женщин, жильцов дома, смотрела на круглую диванную подушечку в алой наволочке — вся она была покрыта медалями и орденами, и лежала справа от изголовья, на застланной красным табуретке.
И вот теперь, бродя по городу, Таня вспоминала обо всем этом и думала. Что такое слава? — думала она. Потом, на кладбище, говорят, был оркестр, были старые фронтовые друзья, произносили речи... Это и есть — слава?.. Почему же никто не знал, не догадывался раньше, при жизни — что это был за человек?.. И только после смерти... Почему?.. Ведь там все было настоящим...
А тут — подделка, выдумка... То есть попросту вранье... И вокруг столько шума, трезвона... Что же такое — слава, чего она стоит? ..
(Заметим в скобках, что Таня реже находила ответы, чем задавала вопросы... Но это ей простительно—ведь она, как мы установили, только училась думать...).
Но если,— думала она,— если о нем никто ничего не знал, знали только, что без ног, инвалид, а больше ничего и не знали, ведь если бы знали — никто не спорил бы, постыдились бы спорить из-за гаража... Да, так вот, если о нем никто ничего не знал, то ведь и о других мы тоже... Тоже ничего, возможно, не знаем?.. Вот этот человек, и этот, и этот — что я знаю о них? Возможно, это очень хорошие, возможно, даже замечательные люди, но я об этом не знаю, для меня они просто прохожие, и я для них просто прохожая... И возможно, кто-нибудь из них сейчас смотрит на меня и думает: какая хорошая девочка, какая замечательная девочка идет мне навстречу... Ведь если я о них так думаю, то и они обо мне так могут подумать?..
Но ведь я могла бы, могла бы... Стоило только произойти на самом деле тому, что я выдумала, ведь это же могло произойти на самом деле, ведь мало ли такого на самом деле происходит... Но ведь могло бы и не произойти? Могло бы и за всю-всю жизнь со мной ничего такого и не произойти?.. Ведь столько людей, у которых ничего до самой смерти не происходит! Чем же тогда виноваты эти люди, ведь это же не от них зависит — произойти или не произойти?... Что там ни говори — это дело случая... Ведь вот этот лысый человек, в очках, на полосатой скамеечке, читает газету... Ведь могло бы случиться так, что это ему бы миной оторвало ноги, и он бы потом строил гараж и потом бы... А тот мог бы сидеть на полосатой скамеечке, нога на ногу, и читать газету — разве не так?..
И это мой бы портрет мог оказаться в вестибюле,— мой, а не ее, не той девочки, которую тоже зовут Таня Ларионова, и о которой пишут в газетах, и которая получает столько писем....
Я делаю все, что могу, чтобы сравняться с этой девочкой, мне уже ставят отметки не потому, что у нас одинаковые имена и фамилии, я подтянулась, выправилась... Но лучше я стала от этого?.. Нет, хуже, хуже, чем была, когда-то. Ведь моя ложь все растет, прибавляется с каждым днем, и сколько бы я ни старалась — сколько бы ни старалась я стать похожей на ту девочку, на ту Таню Ларионову — я не ближе, а все дальше от нее, все дальше.. И тут полнейший тупик. Ну, полнейший.
Я бы могла, я бы хотела что-то такое совершить... Что-то большое, огромное совершить, но я могу ждать случая целую жизнь — да так и не дождаться. Ну, и какая же тогда это жизнь? И зачем она вообще — эта жизнь? И кому она нужна — эта жизнь? Кому-то, впрочем, она, может, и нужна, только не мне...
Так она ходит по городу, среди незнакомых людей, незнаемых судеб, незнаемой жизни — то ища примирения, то отвергая, все напрочь. Она пытается придать своим мыслям стройность, но у нее это плохо получается, мысли рвутся, путаются, переплетаются, она их бросает, чтобы начать все сначала — и все повторяется снова и снова. Все — тупик,— думает она, потому что сама в тупике. Все — ложь,— думает она, потому что страдает от собственной лжи. Весь мир кажется ей лишь многократно увеличенной; непомерно разросшейся копией ее самой. Она бьется, чтобы выскочить, выпрыгнуть из себя — и не может...
И вот однажды, когда Таня возвращалась со своей затянувшейся, почти полуночной прогулки, заранее представляя, что ждет ее дома — а ждала ее сваренная утром вермишель, мамина открытка с видом на Машук и уроки, которые она уже выучила, но в которых кое-что еще следовало повторить — о, на этот счет Таня была теперь к себе очень, очень строгой! — так вот, когда Таня возвращалась к себе домой, по пути — и представьте себе, так поздно — ей встретился Петя Бобошкин...