извечная структура была поколеблена слабо, так что ее остаточные следы всё ещё заметны в центральных частях наших городов. Впрочем, при внедрении в российский город столь для него нового явления, как доходный дом, произошла существенная первичная вестернизация, в ходе которой социальная структура обрела трехмерность. Теперь статус места проживания оказался в прямой зависимости от локализации вдоль фасада, выходящего на главную улицу, или во втором световом дворике дома-квартала, и от движения вверх, начиная с бельэтажа и кончая чердаком.
Начальный процесс большевистского «уплотнения» перенес новую сословную структуру внутрь коммунальной квартиры, постепенно отстроив сложную систему приоритетов локализации комнат относительно передней, телефона, ванной комнаты, кухни и черного хода. Наблюдательные литераторы, начиная с Алексея Толстого и Валентина Катаева и завершая авторами «Двенадцати стульев», дали блистательный социальный портрет этого явления. Это был, однако, очевидный паллиатив, и зрелое сталинское градостроительство тяготело к формированию замкнутых структур «домов для специалистов». Для этого явления уже не было летописцев, тем более что литераторы, обласканные властью, сами были размещены в подобных домах, тогда как необласканные опыта вхождения в эту реальность не имели. Советский кинематограф замещал реалии биполярной структуры (коммуналка — элитный дом) виртуальными объектами, которые созидались в павильонах киностудий, так что сама структура оставалась всем известной, но как бы и не существующей вовсе. Впрочем, следует признать, что за редким исключением (московский Дом правительства на Берсеневской набережной и два жилых высотных здания, «городок чекистов» в Свердловске, группы домов по Лесной улице в Ленинграде, фронт по Крещатику в Киеве и т. п.) размах процесса был недостаточен, так что не было возможности полностью избежать соседства с частями городской застройки более низкого ранга.
Бурное истребление деревянных домов и бараков в эпоху великого хрущевского переселения народов ломало стереотип, формируя демонстративный эгалитаризм городской среды, но к концу 60-х прежний порядок был отчасти восстановлен. В прямом и открытом соседстве с пяти- и девятиэтажными сборными ёмкостями для статистических единиц городского населения начали вставать т. н. дома улучшенной планировки. Почти полное тождество строительных футляров для человеческих жилищ превосходно маскировало для внешнего наблюдателя то важное обстоятельство, что часть этих футляров теперь уже поквартирно приобреталась участниками жилищных кооперативов. Напротив, группировка элитных домов чиновничества и элитных же кооперативов предстала теперь открыто и почти нагло — только для них разрешался запрещенный для всех прочих кирпич. Наконец уже в наше время начался безмолвно признанный процесс обнаженной имущественной сортировки горожан по кварталам и группам кварталов. Экономическое начало расслоения городской среды все заметнее проступает в своей спокойной наготе, что, возможно, открыло первую страницу главы собственно городского существования, тогда как вторая страница перевернута повсеместным процессом переадаптации прежних общественных построек под развернутую систему досуга, демократического или разной степени замкнутости[49].
Внешне может казаться, что мы имеем дело все с тем же процессом выравнивания: везде есть свои элитные слободки, везде центры городов обрастают учреждениями досуга более или менее идентичных форм. В действительности это совершенно иной порядок вещей, нежели размножение идентичных «форм города», так как теперь воспроизводится сама структура повседневности, вследствие чего степень разнообразия по городам и весям выросла скачкообразно.
Здесь уместно освободиться от груза первичной эмпирики, в которой несть числа прелюбопытнейшим подробностям[50], которые, однако, мало приближают к пониманию целого. Необходимо ещё осмыслить то, каким образом город (скорее, пространство некой интенсификации человеческого общежития) соотносился и соотносится с тем, что принято именовать культурой. В отличие от полулегендарных домонгольских времен, о которых мы знаем слишком мало, чтобы удержаться от безответственных домыслов, в Московские времена и особенно после триумфа Иосифлян над Нестяжателями при Иване Третьем мы имеем дело исключительно с государственной формой функционирования культурных институтов. Записи о жестоком преследовании «умников», подозреваемых в ереси, хотя и скупые, говорят о многом. Заметим также, что единичные солидные, авторские источники, дошедшие до нас, принадлежат перу или приказного дьяка Федора Курицына с его замечательным «Лаодикийским посланием», а позже думного дьяка, «невозвращенца» Котошихина, или ученого «крестьянина» Посошкова с его проектами реформирования отечества. Мещане, по всей видимости, безмолвствуют. При этом нет оснований говорить о каком-то противостоянии между этой «верхней» культурой и культурой обыденно-бытовой, ибо вторая почти без остатка была поглощена первой. Двор поглотил собой столицу, а за ней и иные поселения тоже, недаром ведь все бесчисленные волости ещё при первых Романовых управлялись из одного Приказа.
Ретроградность православного монастыря, как правило, чуравшегося «еллинских хитростей», даже если таковые исходили из Киево-Могилянской Академии, лишала его шанса на самостоятельную культурную работу, о чем уверенно свидетельствует бурная история Соловецкого монастыря, вполне развитого в хозяйственном, но отнюдь не в интеллектуальном отношении и в лучшие свои Колычевские годы. Московский Кукуй был, конечно, довольно зрелой колонией, но в пространстве города-страны это было, скорее, антипространство, черная дыра, в опасную глубь которой мог дерзнуть заглянуть только Петр. Его героические усилия привить мощному стволу устойчивого российского времяпрепровождения западные инженерно-инструментальные навыки породили-таки первые, пусть хотя бы чисто внешние признаки собственно городского поведения. Это было привитие «формы городского общежития»: ассамблеи, театральные «храмины», регулярность застройки, невиданность дерзкого шпиля над внецерковной постройкой Адмиралтейства, триумфальные арки и фейерверки, регулярные сады, на аллеях которых было приказано веселиться с усердием…
Подобно тому, как smile, please рано или поздно порождает привычку учтиво улыбаться, встречаясь взглядом с другим человеческим существом, военные парады и во всем им уподобленные «градские» празднества, навык чтения газеты и глазения на зрелища, приученность к аккуратности иноземца, с утра пораньше открывающего свой «васиздас» — все это породило новую пространственную геометрию культуры с необычной, чрезвычайной скоростью, всего за пару поколений. Нравилось это или не нравилось, но пришлось привыкнуть к тому, что «в центре» страны находился петербургский двор и мещанская толпа, его обслуживающая и его озирающая. Толпа, познающая толк в моде — в моде на все и вся. Злой и наблюдательный критик Филипп Филиппович Вигель оставил нам несравненные в язвительной точности описания этой страсти к имитации образца. Цитировать Вигеля невозможно, так как его надо читать целиком, что облегчено теперь двумя переизданиями записок. На протяжении всего девятнадцатого века массив мемуаристики нарастает с каждым десятилететием, и все это информационное богатство свидетельствует о том, что из механического воспроизведения придворных артикулов шаг за шагом вырастала авторская имитация — сначала ритуала (отсюда крепостные театры и парадные выходы к гостям), затем убранства, затем уже музицирования, занятия живописью и литературой. Все это любопытнейшим образом было распределено в пространстве. Двор как реальность и удаленный идеал соотносится с поместьем, которое, после опубликования указа о вольности дворянства приближалось к тому, что в Англии именуется manor house, тогда как городская усадьба оставалась всё ещё сезонной городской квартирой, не более. Но и не менее.
Здесь мы соприкасаемся с предметом, нуждающимся в пристальном внимании. Культурные ценности транслируются в особом, сложно организованном пространстве. Одну его структуру можно именовать