тети Поли и должны быть дети… Никто, конечно, Марийку в такие дела не посвящал, но она-то слышала, о чем шепталась тетя Поля с мамой, и все знала.
И вот от тети Поли с Кавказа пришел белоснежный шерстяной берет. Тетя Тося ахнула, увидев его. Взяла в руки, приложила к носу, понюхала и авторитетно, как только может тетя Тося, сказала:
— Ангорская шерсть. Уверяю вас — чистая ангорская шерсть.
А Марийка думала, что бывают только ангорские кошки…
И вот ходит она по улице после школы с обновой на голове, ног под собой не чует. Видит, подружки за фиалками пошли — побежала за ними. Полезла под кусты — сухая ветка зацепила берет и сбросила в глину. Идет Марийка домой вся в слезах, вызывает тайком отца и показывает ему берет.
— Да-а, — озадаченно протянул отец и тут же сообразил: — Пойдем к дяде Ване, он поможет.
Дядя Ваня был его закадычный друг.
Старый матрос, огромный, в распираемом тяжелым телом бушлате, обнажившим полосатую тельняшку, сидел у себя на лавочке и, видимо, вспоминал пройденные им далекие морские мили. Он покрутил в толстых, несгибающихся пальцах белоснежный Марийкин берет с засохшей коркой глины, почесал в затылке.
— Чистая ангорская шерсть! — И заколыхался в смехе.
Решили, что надо стирать. Дядя Ваня очень любил Марийку, и надо было ее выручать, а стирка для матроса — дело привычное.
Тети Тоси с дочкой Зосей, которую, к неудовольствию жены, дядя Ваня упорно называл по-русски — Зоей, дома не было… Нагрели они воды с Марийкиным отцом, берет был постиран и высушен над жаркой плитой…
Утром Зинаида Тимофеевна стала собирать Марийку в школу — она тогда ходила в первый класс. Застегнула ей пальтишко на все пуговицы, помогла всунуть ботинки в галошики.
— Теперь берет наденем, да гляди, чтобы мальчишки руками не хватали. Где берет?
— Вот он, — протянула ей Марийка нечто серое, сваленное, напоминающее большую варежку.
— Что это?!
— Ну что ты спрашиваешь? — еле сдерживая смех, вступился отец. — Разве ты не видишь: это берет.
— Берет?
— Конечно берет. Из ангорской шерсти.
— Это не наш берет.
— Откуда же не нашему берету очутиться в нашем доме?
Наконец она поняла все…
Далеко было Марийке бежать в школу: по Соляной — до Вишневого переулка, по переулку в гору, а там аж на Полянку, — времени же было в обрез. Зинаида Тимофеевна при своей строгости не могла допустить, чтобы дочь опоздала на урок, — и это спасло Марийку, а вместе с нею и отца, может быть, даже и дядю Ваню, если бы раскрылась вся цепочка, от немедленной расплаты за злополучный берет. Зинаида Тимофеевна натянула на голову Марийки свалявшуюся грушу, и Марийка кинулась в дверь со своею школьной сумкой. Она уже не видела, как мама, не в состоянии глядеть на то, что еще вчера было белоснежным шерстяным беретом, отвернулась, плечи ее затряслись, и как папа подошел к ней, стал гладить эти трясущиеся плечи…
А весна обрушивала на Бородатку лавины света, окутывала ее дымчатыми клубами первой зелени, а потом бело-розовой кипенью цветения — цвели бузина и шелковица, цвели яблони-дички, цвела черемуха, цвел глод; в этом запорошившем Бородатку цвету с утра до вечера бурлили и гремели птичьи голоса, и вместе с ними во дворы спускались запахи подсыхающей земли и цветущей черемухи. Марийка опять не могла усидеть дома, пропадала на Бородатке. Да что там! Бородатка на все лето подпадала под власть детских ватаг. Подсохнет земля — в обрывистых, обнажившихся песчаником склонах пещеры рыть! Ах, какие же прорывали пещеры — у кого длиннее да запутаннее.
А там — шелковица начала поспевать: одно дерево в черно-красных, другое в бело-желтых бирюльках… Колючий глод обдался мелкими, как пульки, красными ягодами. Детвора опять на Бородатке. Набегается, напрыгается в карьере в сыпучий мягкий песок — гайда на шелковицу. Облепили девчонки упругие железисто-гладкие стволы и ветви, хвалятся одна перед другой — рты и зубы в липком черном соку:
— У меня как сахар!
— А у меня слаще сахара!
Потом дроздиными стаями налетали на глод. Пообдерут ладошки о колючки, скулы сводит от терпкой, сухой, как войлок, ягоды, а опять:
— У меня как сахар!
— А у меня слаще сахара!
Разве устоишь перед Бородаткой!
Раздаются во дворах призывные голоса матерей:
— Марийка, домой!
— Юля, домой!
— Шурка, домой!
Где там! Бородатка высока, не слышно матерей в дремучих зарослях. Зинаида Тимофеевна все пальцы пообломает в нервном ожидании Марийки, а Константин Федосеевич сунет в карман щетку и выйдет из дому будто бы покурить с дядей Ваней: знает — Марийка явится с Бородатки вся в репьях и колючках, не приведи господь предстать в таком виде пред строгие очи матери. И вот входят они оба в дверь. Зинаида Тимофеевна — к Марийке: цела! Только зубы черны от шелковицы и руки поцарапаны глодом. Зато Марийка теперь в полной власти мамы и уж не будет бегать от ложки с рыбьим жиром.
Закончила Марийка первый класс… Каникулы! Подумала Зинаида Тимофеевна: это что же, все лето по Бородатке гонять? А тут сестра Дуня пишет из Сыровцов: совсем заела проклятая хвороба. Повезли Марийку в Сыровцы — и помощница будет сестре, и к полезному домашнему труду приобщится, и рыбьим жиром не надо морить дочку: парное молоко да деревенский воздух скажут свое слово… А Марийка привязалась к тете Дуне и к дяде Артему — на следующее лето сама запросилась к ним. Сыровцы звали Марийку, уже властно входя в ее судьбу.
И что же, так всегда и было: тихая улочка Соляная, домовладелка Полиняева в черном платке, озирающая со склона горки свой двор с двумя домишками, запорошенная бело-розовым цветом Бородатка? Так это и было всегда, сколько помнит себя Марийка?
Вернувшись из Сыровцов со своей тайной и своей болью, она с той же все улавливающей остротой, с которой жила теперь среди людей и среди событий, пыталась и в себе, внутри себя, пробиться к бередящей ее душу разгадке, но сколько бы ни напрягала свою память, она вырисовывала ей ее же, Марийку, совсем крохотную, с тем самым теплым, млечным запахом мамы, и она не могла отделить себя от мамы, папы, дяди Вани, от живущих за стеной мать-Марии и мать-Валентины, а дальше был провал, пустота, тьма, и Марийка, как зверек после безрезультатного лова, досадуя и злясь, снова возвращалась в сегодняшний день… Единственно, что она вспоминала отчетливо и ясно, так это появление в их доме Василька. И все, что было связано с его появлением.
Перед ней представали смутно различимые дни, когда Бородатка была иссушенно, окаменело пуста, а по сжигаемой зноем улице, еле передвигая распухшие босые ноги, безнадежно поводя тусклыми глазами, держа за руку детей, брели одна за другой женщины — просили милостыню. Все, что видела тогда Марийка и что потом было дополнено отцом и матерью, было страшным, горьким бедствием, запечатлевшимся в народе глухими, тупыми, как тупики, словами — тридцать третий год… После, когда Марийка слышала эти слова, одновременно с ними во рту у нее возникал вкус макухи — макуха тогда была лучшей пищей в их доме…
А женщины — безжизненные привидения, пришедшие в город по знойным, пыльным шляхам из неведомого Марийке мира, останавливались у калитки и долго стояли, не находя в себе силы, даже отчаяния, чтобы крикнуть: «Подайте христа ради». Они только шевелили распухшими, иссушенными губами — шептали эти слова без надежды, что их услышат бог и люди. Дети глядели сквозь доски забора