отметить Бородин, его заметно подпортил пинцет, почти начисто снявший брови; светлые глаза были неприятно голы.

— Гурьян! У тебя есть соленые огурцы, помидоры или капуста? — Жаркова с Бородиным она решительно отказывалась замечать, будто их не было вовсе. — Ну что, Гурьян, есть у тебя деревенские соленья? Ужас! В селе нам не могли продать такого пустяка…

Старик разводил руками, топтался, вскидывая виноватые глаза на Жаркова.

— Кх… это, как его, в общем, нет ничего такого…

— Не жмись, не жмись, Гурьян, услужи, даме требуется капуста! — С лица Жаркова не сходила презрительная усмешка.

Девица вперила в него голый взгляд.

— А нельзя ли без этого? — Она круто повернулась, крикнула долговязому парню, набрасывавшему на машину белую попону: — Витя, у старика пусто, как в барабане! Ужас! Что будем делать?

Тот рассмеялся:

— Мануфактурой закусим!

— Эх, Гурьян, Гурьян, дошел ты до ручки, — тихо, жестко сказал Жарков, глядя вслед голубой девице. — Внук-то твой — который, этот, что ли, каланча кривая?

— Ни боже мой, — вытянулся в струнку егерь. — Вон он, за сеном, видать, подался. — Парень в штормовке действительно шел к выглядывавшему из-за сухого тальника стожку. — Он один с ружьем-то, а эти, у их забава — прокатиться на «Жигуле». Ты уж не серчай, Николай Иванович, кабы знать, что вы прибудете… Да, может, бог с ими?..

— Теперь уж что толковать, — примирительно сказал Бородин. — Давайте лучше перекусим.

Жарков поднял с земли свой рюкзак, кинул на плечо вместе с ружьем в кожаном коробчатом чехле.

— Умасливаешь, Владимир Мироныч. Ох, добряк… Вон травка хороша на самом берегу, там и кинем скатерть-самобранку.

— Огурчики-то у меня е-е-сть, припас я ноне бочонок. Эх, была бы Мария Лексевна… И-е-ха, у ей бы все горело. — Старик Гурьян семенил рядом. — Принести, что ли?

— Обойдемся! — отрезал Жарков.

2

Ясный свежий день шел на убыль, и было в нем что-то неуловимо щемящее, закатное, будто он сжигал себя перед нашествием зимы — она уже накапливалась за слепящими высверками широкой обской воды: там горизонт подернулся палево-синей тенью. С крутого берега Чауса далеко была видна вода и светлая песчаная полоса той стороны Оби за панцирно-сияющим пространством, на светлом песке всплескивали белыми крыльями птицы. Не лебеди ли это собирались к отлету? Так хотелось думать Бородину — от чистой сибирской шири, от владеющего им острого чувства умирания последнего ясного осеннего дня. И странно: это чувство не угнетало его, но как бы перерождало перед надвигающейся новью, за которой он, как в молодости, чего-то неосознанно ждал. Острое ощущение свежести оголенных предзимних просторов, каждый раз возникавшее в последние дни осенней охоты, было дорого ему, и чем дальше, тем дороже: может быть, именно потому, что суровая — походная и бивачная — обстановка возвращала его в молодость.

А молодость была войной.

В сонме потонувших в железном месиве дней, уже в Венгрии, выпал ему вот такой же сжигающий себя день, и кузов шедшего к фронту «студебеккера», и юная попутчица Таня, сестрица армейского госпиталя, из которого капитан Бородин возвращался в свою часть после ранения.

Позже, в какое-то пришедшее к нему мгновение жизни, может быть, сильнее, чем тогда, он вдруг вспомнил, почувствовал уже с горьким сознанием невозвратной утраты ее небольшие, твердые, обветренные в сухую корочку губы, с которых слетали придушенные, возражающие слова…

Из всех ушедших в прошлое дней светлым пятнышком остался этот — с катящимся вечерним солнцем, с запахом пыли и бензина, с победной верой в найденное на перепутьях войны счастье…

Тогда в синем вечереющем небе, как две белые нитки за иглой, медленно прошли птицы, и Таня, сузив глаза, долго смотрела им вслед, и птицы роняли на землю торжественные печальные клики.

Этот день оборвался резкой автоматной очередью из придорожных кустов; в скоротечной перестрелке с затаившейся в наших тылах недобитой вражеской группкой погибла она, Таня, и долгие годы Бородина мучил ее предсмертный взгляд, в котором не было ни страха, ни боли, а было только недоумение, с каким она отпускала от себя Бородина, как только что отпускала птиц, уходящих в неоглядную даль.

И теперь, когда задували холодные, осенние ветра и за окошком институтской аудитории с темных деревьев слетали последние листья, профессор Бородин, читающий античную литературу, обожаемый студентами добродушный романтик, жизнь которого, казалось, текла размеренно, как гомеровский гекзаметр, как-то вдруг строжал, уходил в себя, и жена, ни о чем не спрашивая, начинала готовить ему охотничьи доспехи. Он и сам не мог бы протянуть связующую нить между тем предзимним фронтовым днем и этой своей постоянной осенней тревогой, и потому о том дне ничего не знали дома, но и жена, и сын, в отличие от отца пошедший по технической части, уважали его пристрастия, а Бородин томительно чего-то ждал, и ему надо было вдохнуть осенней сибирской шири…

Они с Жарковым развязали свои рюкзаки, начали выставлять на расстеленную по низкой траве, приятно пахнущую резиной плащ-накидку свертки с продуктами, термосы, и Бородин невольно любовался своим товарищем. Тому давно перевалило за пятьдесят, но все в нем было крупно, молодо: руки, плечи, обнаженная голова с густыми, крепкими, в здоровую седину, волосами, с глубокими подбровьями, в которых всегда — и сейчас тоже — теплился незамутненный временем, твердый, немного насмешливый взгляд.

Бородин не мог признаться себе в этом, но любил он Жаркова за то, чего недоставало ему самому, — за его основательность и трезвый рассудок; Жарков был реален и естествен, он возвращал Бородина из его книжных блужданий по младенческой поре человечества в наш тревожный век и в то же время поддерживал в нем связь с тем давним осенним днем, и это было нужно Бородину: Жарков восполнял в профессоре Бородине капитана Бородина.

И сейчас все обличало в Жаркове человека военной косточки. Не только потому, что он был одет в ловко сидящую на нем темно-зеленую армейскую полевую форму, но и вот эта ухватистость, собранность каждого движения, эта хозяйская уверенность, с которой Жарков делал самое пустячное дело — отвинчивал пробку простой солдатской фляги, — говорили о многом. И эта фляга мгновенно перенесла Бородина в один из эпизодов их с Жарковым охотничьих странствий.

Они были тогда на огромном, как море, Убинском озере и далеко ушли на лодках от прибрежного села, и там, среди воды и реденьких островков камыша, их накрыло низкое черное небо, и ветер, клоня камыш, поднял белые буруны и понес частую, секущую, как дробь, снежную крупку. Ветер дул в обратную от села сторону, они бы все равно не осилили крутую волну на легких обласках, и Жарков — он всегда главенствовал на охоте — крикнул Бородину:

— Держи за мной! По ветру держи!

Их отнесло далеко, на пустынный степной берег, выстланный коркой снежной крупы, и они, с трудом вытащив и опрокинув оледенелые лодки, двинулись в направлении невидимого в сумеречной замяти села. Они прошли километра четыре, но, по расчетам Жаркова, не одолели и половины пути, и когда Бородин услышал об этом, он отрешенно подумал, что вот так, наверное, и замерзают путники… Одежда его промокла, задубела, огрузла, под тяжестью ружья и большой связки убитых уток он еле переставлял ноги, и у него дурно, горячечно кружилась голова.

— Не могу, — одеревенело выговорил он.

— Надо идти. — Лицо Жаркова почернело, глаза запали.

— Не могу.

Жарков начал примериваться к нему усталым взглядом. «Неужели он думает тащить меня?» — стыдно, тошно шевельнулось в Бородине, и он побрел дальше.

Жарков, отвернув голову от ветра и снега, шел впереди. Вдруг он остановился и поднял руку, приказывая остановиться и Бородину. В обступившей их темени еле прорисовывались редкие голые клубки кустарника.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату