над портретами твоими
сладострастней, чем когда-то под тобой.
Житейскими бурями крепко потрепан,
чинюсь в ожидании нового курса,
в бутылке души стало меньше сиропа,
но горечь добавила нового вкуса.
Увы, еще придет война,
спросив со всех до одного,
и вновь расплатятся сполна
те, кто не должен ничего.
Чем ночь темней, тем злей собаки,
рычащий хрип – регистр нотный,
и ясно слышится во мраке,
что эта злость – их страх животный.
Философов волнует тьма вопросов,
которыми Господь имел в виду
тревожить нас;
ко мне присядь, философ,
польем ростки в беспочвенном саду.
Отнюдь не свят я, но отшельник,
забыты шум и суета,
я был поэт, я был мошенник
и доскитался до скита.
Нагадай мне, цыганка, дорогу,
облегчи мне надеждами сердце,
не молюсь я ни черту, ни Богу,
но охота куда-нибудь деться.
Жена с утра кота не покормила,
и он поймал мышонка через час;
у нашего российского кормила —
похоже, так надеются на нас.
Мне верить вслух неинтересно,
не верю я открытой вере;
во что я верю, неизвестно
и самому мне в полной мере.
Неявны в тихом воздухе угрозы
грядущего, сокрытого от глаз,
но наши опасенья и прогнозы
заранее расшатывают нас.
Дрязги дряхлых мизантропов —
пенье ангелов в раю,
если б мой душевный ропот
кто слыхал, когда встаю.
Вся жизнь моя в правах поражена,
спокойно могут сжить меня со свету
стихии, власть, бактерии, жена
(поскольку я люблю стихию эту).
Разумно – жить упрямо и нелепо.
То лучшее, что ценно в нас для Бога, —
самим собой проложенная слепо
заведомо неверная дорога.
Бывает время – дух пресыщен,
он сыт и пьян, в себе уверясь,
но ищет, жаждет новой пищи
и сам себе рождает ересь.
Я признаю все игры в прятки
и все резоны уезжать:
когда душа уходит в пятки,
им жутко чешется бежать.
Пылает печь моя неистово,
висит блаженное молчание,
и сердце радует струистое
чернильной глупости журчание.
Доволен я тем, как растет понемножку
бумажная груда, где жизнь моя скоплена,
ко дню, когда вызовут мне неотложку,
в достатке здесь будет прекрасного топлива.
Плоти нашей хрупкие красоты
тихо уступают вихрю дней,
лысины восходят на высоты,
где жила отвага меж кудрей.
Труда тугая дисциплина,
узда и шпоры нашей лени,
лекарство лучшее от сплина
и от излишних размышлений —
такая мерзость!
Редки с диким словом стали встречи,
мех его повыцвел и облез,
даже в родники народной речи
влил бензин технический прогресс.
Чем темней угрюмая страна,
чем она растленней и дряхлей,
тем острей раздора семена,
всюду насаждаемые ей.
Тепло и свет опять берут свое,
все жилы и побеги вновь упруги;
не зрители весны, а часть ее,
тревожно оживляются подруги.
Толпа рабов – не сброд, а воинство
при травле редкого из них,
кто сохранил в себе достоинство,
что люто бесит остальных.
Меня в Сибирь мой жребий выселил,
а я, прильнув к ее просторам,
порой скучаю по бессмысленным
о смысле жизни разговорам.
В себя впадая, как в депрессию,
гляжу, почти не шевелясь,
как порастает мхом и плесенью
моя с людьми живая связь.
Высоких мыслей не было и нет
в корзине этой, шалой и пустой,
хотя в моей душе живет поэт,
но спился и не платит за постой.
Тот Иуда, удавившись на осине
и рассеявшись во время и пространство,
тенью ходит в нашем веке по России,
проповедуя основы христианства.
Восприняв ссылку как гастроли,
душой и телом не уныл,
такую баню я построил,
что все грехи свои отмыл.
Хвала судьбе! Ведь ненароком
намечен в избранные души,
я мог бы стать слепым пророком
какой-нибудь высокой чуши.
Ученые в джунглях науки дичают,
спеша утолить свой охотничий зуд,
и слабо людей от гиен отличают,
и все, что добыли, гиенам несут.
То ухаю тревожно, как сова,
то каркаю зловеще, как ворона;
игра моя блаженная в слова
дается голове не без урона.
Беда вся в том, что иудеи —
отнюдь не явные злодеи,
но чем их пагуба неясней,
тем с очевидностью опасней.
А днем еду я вынимаю
(хлеб, сало, чай – сюжет не нов)
и с удовольствием внимаю
брехне бывалых ебунов.
Гипноз какой-то колдовской
есть в зимних рощах нелюдимых:
с неясной гложущей тоской
вдруг вспоминаешь всех любимых.
Давно уже две жизни я живу,
одной – внутри себя, другой – наружно;
какую я реальной назову?
Не знаю, мне порой в обеих чуждо.
Часть вторая
Кроме школы тоски и смирения
я прошел, опустившись на дно,
обучение чувству презрения —
я не знал, как целебно оно.
На самом краю нашей жизни
я думаю, влазя на печь,
что столько я должен отчизне,
что ей меня надо беречь.
В предательских пространствах
этих стылых —
где место, где пристанище мое?
Вот я уже в России жить не в силах
и жить уже не в силах без нее.
Тюремные прощанья – не беда,
увидимся, дожить бы до свободы;
о том, что расставались навсегда,
вдруг больно понимаешь через годы.
Весна сняла обузу снежных блузок
с сирени, обнажившейся по пояс,
но я уже на юных трясогузок
смотрю, почти ничуть не беспокоясь.
Невольник, весь я в путах строгих,
но со злорадством сознаю,
что я и в них свободней многих,
цепь охраняющих мою.
Я – удачник. Что-то в этом роде.
Ибо в час усталости и смуты
радость, что живу, ко мне приходит
и со мною курит полминуты.
В Сибирь я врос настолько крепко,
что сам Господь не сбавит срок;
дед посадил однажды репку,
а после вытащить не смог.
Сколько света от схватки идей,
сколько свежести в чувственной гамме;
но насмотришься сук и блядей —
жирно чавкает грязь под ногами.
В том, что я сутул и мешковат,
что грустна фигуры география,
возраст лишь отчасти виноват,
больше виновата биография.
Учусь терпеть, учусь терять
и при любой житейской стуже
учусь, присвистнув, повторять:
плевать, не сделалось бы хуже.