Вот человек: он пил и пел,
шампанским пенился брожением,
на тех, кто в жизни преуспел,
глядит с брезгливым уважением.
Есть власти гнев и гнев Господень.
Из них которым я повержен?
Я от обоих не свободен,
но Богу – грех, что так несдержан.
Слова в Сибири, сняв пальто,
являют суть буквальных истин:
так, например, беспечен тот,
кто печь на зиму не почистил.
Я проснулся несчастным
до боли в груди —
я с врагами во сне пировал;
в благодарность клопу,
что меня разбудил,
я свободу ему даровал.
Города различались тюрьмой —
кто соседи, какая еда;
навсегда этот праздник со мной,
хоть не праздничен был он тогда.
Скачет слов оголтелая конница,
стычки строчек и фраз теснота;
их рифмую не я, а бессонница,
сигарета, весна, темнота.
Как жаждет славы дух мой нищий!
Чтоб через век в календаре
словно живому (только чище)
сидеть, как муха в янтаре.
Как молодость доспехами бряцала!
Какой бывала зрелость удалой!
Остыли, как восторг провинциала
в промозглости столицы пожилой.
Моим конвойным нет загадок
ни в небесах, ни в них самих,
царит уверенный порядок
под шапкой в ягодицах их.
Муки творчества? Я не творю,
не мечусь, от экстаза дрожа;
черный кофе на кухне варю,
сигарету зубами держа.
Наша кровь – родня воде морской,
это от ученых нам известно,
может, потому такой тоской
мучаемся мы, когда нам пресно?
Служить высокой цели? Но мой дом
ни разу этой глупостью не пах.
Мне форма жмет подмышки. И притом
тревожит на ходу мой вольный пах.
О чем судьба мне ворожит?
Я ясно слышу ворожею:
ты гонишь волны, старый жид,
а все сидят в гавне по шею.
Конец апреля. Мутный снег,
не собирающийся таять,
и мысль о том, что труден век,
но коротка, по счастью, память.
Учить морали – глупая морока,
не лучшая, чем дуть на облака;
тебе смешна бессмысленность урока,
а пафос твой смешит ученика.
Разумность – не загадка, просто это
способность помнить в разные моменты,
что в жизни нет обратного билета,
а есть налоги, иски, алименты.
Сколь мудро нас устроила природа,
чтоб мы не устремлялись далеко:
осознанное рабство – как свобода:
и даль светла, и дышится легко.
Забавно, что стих возникает из ритма;
в какой-то момент, совершенно случайный,
из этого ритма является рифма,
а мысли приходят на свет ее тайный.
Когда б из рая отвечали,
спросить мне хочется усопших —
не страшно им ходить ночами
сквозь рощи девственниц усохших?
Тоски беспочвенное чувство —
души послание заветное
о том, что гнилостно и гнусно
ей наше счастье беспросветное.
С природой здесь наедине
сполна достиг я опрощения;
вчера во сне явились мне
Руссо с Толстым, прося прощения.
Был подражатель, стал учеником,
и в свет его ввела одна волчица;
но слишком был с теорией знаком,
чтоб лепету и бреду научиться.
Я уважал рассудка голос,
к нему с почтеньем слух склонял,
но никогда на малый волос
решений глупых не менял.
Сомнительная личность – этот кот,
что ластится и жаждет откровений;
сомнительная личность – это тот,
о ком уже все ясно без сомнений.
Мне кажется, наука с ее трезвостью,
умом и сединою в волосах
копается в природе с наглой резвостью
мальчишки, что копается в часах.
Грозным запахом ветер повеял,
но покой у меня на душе;
хорошо быть сибирским евреем —
дальше некуда выслать уже.
Столько волчьего есть в его хватке,
так насыщен он хищным огнем,
что щетинится мех моей шапки,
вспоминая о прошлом своем.
В неусыпном душевном горении,
вдохновения полон могучего,
сочинил я вчера в озарении
все, что помнил из Фета и Тютчева.
И в городе не меньше, чем в деревне,
едва лишь на апрель сменился март,
крестьянский, восхитительный и древний
цветет осеменительный азарт.
А ночью небо раскололось,
и свод небес раскрылся весь,
и я услышал дальний голос:
не бойся смерти, пьют и здесь.
Сейчас не бог любви, а бог познания
питает миллионов нищий дух,
и строит себе культовые здания,
и дарит муравьям крылатость мух.
Кто жизнь в России жил не зря,
тому грешно молчать —
он отпечатки пальцев зла
умеет различать.
Балагуря, сквернословя и шутя,
трогал столькие капканы я за пасть,
что в тюрьму попал естественно, хотя
совершенно не туда хотел попасть.
Уже в костях разлад и крен,
а в мысли чушь упрямо лезет,
как в огороде дряхлый хрен
о юной редьке сонно грезит.
Что я сидел в тюрьме – не срам,
за верность чести в мышеловку
был загнан я. Как воин шрам,
люблю свою татуировку.
Покой исчез, как не было его,
опять я предан планам и химерам;
увы, штанам рассудка моего
характер мой никак не по размерам.
Боюсь попасть на землю предка
и ничего не ощутить,
ведь так давно сломалась ветка
и так давно прервалась нить.
Мой воздух чист, и даль моя светла,
и с веком гармоничен я и дружен,
сегодня хороши мои дела,
а завтра они будут еще хуже.
Конечно, жизнь – игра. И даже спорт.
Но как бы мы себя ни берегли,
не следует ложиться на аборт,
когда тебя еще и не ебли.
Исчезли и зелень, и просинь,
все стало осклизлым и прелым,
сиротская стылая осень
рисует по серому серым.
Не зная зависти и ревности,
мне очень просто и легко
доить из бурной повседневности
уюта птичье молоко.
Вчера я думал в темной полночи,
что мне в ошейнике неволи
боль от укусов мелкой сволочи
острей и глубже главной боли.
Очевидное общее есть
в шумной славе и громком позоре:
воспаленные гонор и честь
и смущенная наглость во взоре.
Новые во мне рождает чувства
древняя крестьянская стезя:
хоть роскошней роза, чем капуста,
розу квасить на зиму нельзя.
Слегка курчавясь днями выходными,
дым времени струится в никуда,
и все, что растворимо в этом дыме,
уносится без эха и следа.
Неясное дыханье колдовства,
забытые за древностью поверья
на душу навевает нам листва,
которой плачут осенью деревья.
Мой друг – иной, чем я, породы
ввиду несходства чрезвычайного:
мне дорог тайный звук природы,
ему – природа звука тайного.