верность.
Посажен в почву, как морковка,
я к ней привык уже вполне,
моей морали перековка
нужна кому-то, но не мне.
О счастье жить под общим знаменем
я только слышал и читал,
поскольку всем земным слияниям
весь век любовь предпочитал.
Здесь мысли о новом потопе
назойливы, как наваждение:
в подвале гниющих утопий
заметней его зарождение.
Сколько бы вина моя ни весила
на весах у Страшного суда,
лучше мне при жизни будет весело,
нежели неведомо когда.
Я восхищен, мой друг Фома,
твоим божественным устройством;
кому Господь не дал ума,
тех наградил самодовольством.
Забыт людьми, оставлен Богом,
сижу, кормясь казенной пищей,
моим сегодняшним чертогам
не позавидует и нищий.
Судьба, однако же, права,
я заслужил свое крушение,
и тень Вийона Франсуа
ко мне приходит в утешение.
Уже при слове «махинация»,
от самых звуков этих славных
на ум сей миг приходит нация,
которой нету в этом равных.
Кого постигло обрезание,
того не мучает неволя,
моя тюрьма – не наказание,
а историческая доля.
Что мне сказать у двери в рай,
когда душа покинет тело?
Я был бездельник и лентяй,
но потому и зла не делал.
Тюрьма – не простое скопленье людей,
отстойник угарного сброда,
тюрьма – воплощение смутных идей,
зовущихся духом народа.
Хилые и рвущиеся сети
ловят мелюзгу и оборванцев,
крупную акулу здесь не встретить,
ибо рыбаки ее боятся.
Тюрьма – условное понятие,
она тосклива для унылых,
души привычное занятие
остановить она не в силах.
Уже я за решеткой столько времени,
что стал и для охраны словно свой:
спасая честь собачьего их племени,
таскал мне сигареты часовой.
Что мне не выйти из беды,
я точно высчитал и взвесил;
вкусивши ясности плоды,
теперь я снова тверд и весел.
Надежны тюремные стены.
Все прочно, весомо, реально.
Идея разумной системы
в тюрьме воплотилась буквально.
Когда все, что имели, растратили
и дошли до потери лица,
начинают любить надзирателей,
наступает начало конца.
На папертях оставшихся церквей
стоят, как на последних рубежах,
герои легендарных давних дней,
забытые в победных дележах.
Удачей, фартом и успехом
не обольщайся спозаранку,
дождись, покуда поздним эхом
тебе не явит их изнанку.
Я опыт собственный на этом
имею, бедственный еврей,
о чем пишу тебе с приветом
из очень дальних лагерей.
Убийцы, воры и бандиты —
я их узнал не понаслышке —
в тюрьме тихони, эрудиты
и любопытные мальчишки.
Со всем, что знал я о стране,
в тюрьме совпала даже малость;
все, что писал я о тюрьме,
банальной былью оказалось.
Дерзостна, лукава, своевольна —
даже если явна и проста, —
истина настолько многослойна,
что скорей капуста, чем кристалл.
Кто с войной в Россию хаживал,
тем пришлось в России туго,
а мы сломим силу вражию
и опять едим друг друга.
Когда народом завладели
идеи благостных романтиков,
то даже лютые злодеи
добрее искренних фанатиков.
Ветрами осени исколота,
летит листва на нашу зону,
как будто льются кровь и золото
с деревьев, сдавшихся сезону.
А в зоне все без перемен,
вращенье суток нерушимо,
и лишь томит осенний тлен,
припев к течению режима.
За стенкой человека избивают,
а он кричит о боли и свободе,
но силы его явно убывают,
и наши сигареты на исходе.
Достаточен любой случайный стих,
чтоб запросто постичь меня до дна:
в поверхностных писаниях моих
глубокая безнравственность видна.
Прогресс весьма похож на созидание,
где трудишься с настойчивостью рьяной,
мечтаешь – и выстраиваешь здание
с решетками, замками и охраной.
Вслушиваясь в музыку событий,
думая о жизни предстоящей,
чувствую дрожанье тонкой нити,
еле-еле нас еще держащей.
Только у тюрьмы в жестокой пасти
понял я азы простой науки:
злоба в человеке – дочь несчастья,
сытой слепоты и темной скуки.
Тем интересней здесь, чем хуже.
Прости разлуку мне, жена,
в моей тюрьме, как небо в луже,
моя страна отражена.
Страшно, когда слушаешь, как воры
душу раскрывают сгоряча:
этот – хоть немедля в прокуроры,
а в соседе – зрелость палача.
Когда мы все поймем научно
и все разумно объясним,
то в мире станет жутко скучно,
и мы легко простимся с ним.
Живу, ничуть себя не пряча,
но только сумрачно и молча,
а волки лают по-собачьи,
и суки скалятся по-волчьи.
Мы по жизни поем и пляшем,
наслаждаясь до самой смерти,
а грешнее ангелов падших —
лишь раскаявшиеся черти.
Дух нации во мне почти отсутствовал.
Сторонник лишь духовного деления,
евреем я в тюрьме себя почувствовал
по духу своего сопротивления.
Путь из рабства мучительно сложен
из-за лет, когда зрелости ради
полежал на прохвостовом ложе
воспитания, школы и радио.
А Божий гнев так часто слеп,
несправедлив так очевидно,
так беспричинен и нелеп,
что мне порой за Бога стыдно.
Спящий беззащитен, как ребенок,
девственно и трогательно чист,
чмокает губами и спросонок
куксится бандит-рецидивист.
Когда попал под колесо
судебной пыточной машины,
тюрьма оправдывает все,
чем на свободе мы грешили.
Боюсь, что проявляется и тут
бездарность социальных докторов:
тюрьма сейчас – отменный институт
для юных и неопытных воров.
Вселяясь в тело, словно в дом,
и плоти несколько чужая,
душа бессмертна только в том,
кто не убил ее, мужая.
Как еврею ящик запереть,
если он итог не подытожит?
Вечный Жид не может умереть,
так как получить долги не может.
Познания плоды настолько сладки,
а дух научный плотски так неистов,
что многие девицы-психопатки
ученых любят больше, чем артистов.
Мой друг рассеян и нелеп,
смешны глаза его шальные;
кто зряч к невидимому – слеп
к тому, что видят остальные.
Нет исцеления от страсти
повелевать чужой судьбой,
а испытавший сладость власти
уже не властен над собой.
Жажда жизни во мне окрепла,
и рассудок с душой в союзе,
и посыпано темя пеплом
от сгоревших дотла иллюзий.
Поблеклость глаз, одряблость