за эксклюзивные права на эту невъебенную поебень десять миллионов баксов, покочевряжатся немного, чтобы набить себе цену, но выскочат как миленькие, да еще и передерутся за кулисами по поводу очередности. Поэтому в России у козлов и дебилок всегда есть деньги, а у носителей истинной духовности вроде меня — никогда нету… И вот я думаю послать телеграмму этому балагуру Швыдкому с уведомлением о том, что я безвозмездно передаю свою долю положенной мне по Конституции духовности в пользу Отечества, чтобы продали ее на Запад, она у них там всегда ходкий товар, а на вырученные деньги пусть не выебываются и соорудят памятник Герою Новой России, которого Родина-мать пятнадцать лет вынашивала, страдая токсикозом и падучей, а потом все-таки родила, при непосредственном акушерстве отечественного кинематографа, как известно, самого интеллектуального и человечного в мире (вспомним Эйзенштейна! вспомним Тарковского! вспомним Хуциева!) и герой этот уже, слава Богу, не космонавт и еще, увы, не честный банкир, а придурковатый отморозок Данила Багров с поджигой в недрожащей руке… Вот тебе, блядь, и вся сверхдуховность… При слове «духовность» мне хочется поскорее заглянуть в свой холодильник, чтобы убедиться, что там хоть что-нибудь еще осталось. Духовность — дешевка. Эрзац. Муляж сочного окорока в витрине разграбленного универсама. Морковка перед носом у ишака. Позолоченный сливной бачок обоссанного унитаза в номере люкс отеля «Метрополь». Вышитый петухами гобелен, закрывающий зияющие дыры посредственности, лени, пиздобольства и отсутствия воображения. Секс для нищих… У нас даже стриптиз какой-то духовный, а не сексуальный, с явственным налетом спортивности, словно девушка на шесте выполняет кандидатский норматив по спортивной гимнастике. Смотришь на ее акробатические выкрутасы и ни хуя не чувствуешь, кроме страха, что она в конце концов ебнется с этого шеста и сломает себе что-нибудь… Не надо заботиться о моей духовности, лучше дайте мне денег, и вы увидите, что ни в чем больше я не нуждаюсь. Что все остальное у меня уже давным-давно есть. Только я не знаю, в какую помойку все это выкинуть. Все дерьмо этого мира, которое я тащу на своих плечах… Многое бы я отдал, чтобы однажды, с полным на то основанием, заорать в открытую форточку: «Ми-и-ир, я посылаю тебя на ху-у-уй!..»
…Кто-то хватает меня мокрыми пальцами за руку, от неожиданности я спотыкаюсь и чуть не падаю. Я бьюсь животом об спинку стула, цепляюсь за чье-то плечо (женский вскрик), но сохраняю равновесие и в бешенстве оборачиваюсь. Поэт П. держит меня за руку и смеется невменяемым кудахтающим смехом. И весь он — этот дикий смех: подрагивающие редкие волосы, стоящие дыбом; торчащие через один лошадиные зубы; сморщенное в пароксизме лицо, изошедшее морщинами, как колесо спицами, и даже изъеденный порами дряблый нос весело трясется в такт… Пьян вдугаря. Просто в сиську. В жопу.
— Еб твою мать! — задыхаясь от злости, рявкаю я. — Чего тебе?..
Мутные редкие слезы текут из его глаз. Зашелся искренним смехом шестидесятника. Ну и хули он ржет? Совсем рехнулся… Видимо, вспомнил анекдот, хотел рассказать и не совладал с собой. Впал в истерику. Теперь не скоро остановится. Я вырываю руку из конвульсивно сжатых пальцев, подталкиваю Веру в спину, и мы выходим из буфета…
Иногда дружба оборачивается сущей мукой, настоящим наказанием.
— Что случилось? — спрашиваю я раздраженно, но когда Вера открывает рот, чтобы поведать о своих проблемах, останавливаю ее решительным жестом и достаю из пакета коньяк. Пробка, как всегда, не отвинчивается по-человечески, и я срываю ее вместе с резьбой, Тотчас из горлышка, как джинн, вылетает густой коньячный дух, настолько концептуальный, что Вера даже немножко отшатывается назад. Я сильно выдыхаю, припадаю к бутылке и делаю два неслабых глотка. Букета я не чувствую, а чувствую по отдельности вкус каждого ингредиента, из которых они делают эту мешанину: шоколад, ваниль, спирт… Кажется, жженая карамель… Все это, как в канализацию, с бульканьем устремляется в желудок, и пары ударяют мне в голову. Голова становится такой тяжелой, словно на нее надели чугунный деревенский горшок для щей. Шея, кажется, вот-вот не выдержит и сломается… И запивки, как назло, нету… Вот еб твою мать! Ладно… Чтобы как-то смягчить расцветшее во рту амбре секретных технологий Московского завода коньячных вин, закуриваю, отчего благоухание приобретает помоечные тона. Хорошо бы сейчас чайку!..
— Что случилось?
— Ты извини, я тебя оторвала… — Раскаяние в глазах, голос дрожит от волнения. — Саше Иванову плохо, ему надо помочь…
— Пережрал, что ли?
— Да, он очень много выпил, а ему вообще пить нельзя — у него цирроз печени…
— Цирроз?! Я и не знал… А что ж он пьет, с циррозом-то?
— Ему все говорят, чтоб не пил, а он держится-держится, а потом все равно срывается.
— Знакомая картина… И где он сейчас?
— Он там, у Алферова в подсобке.
— Ну, пойдем посмотрим.
Мы направляемся в сторону туалета.
У Иванова — цирроз! Ну ни хуя себе!.. А я и не знал. Да, если он так будет квасить со своим циррозом, долго не протянет. Майк Науменко, кажется, умер от цирроза. Единственный нормальный был чувак из всех этих фуфлыжников, поющих так называемый русский рок…
Меня мучительно тянет идти, держась за стену. Или просто сесть на какой-нибудь предмет и отдохнуть. Ни с кем не общаясь, никого не слушая. Ни о чем не думая… Расслабиться… Как они все меня заебали!
Ноги у меня как ходули. Я их напрягаю до предела, чтобы они не подломились подо мной, стараясь идти ровно. В глазах все плывет. Куда-то уплывает… Вера идет рядом и что-то взволнованно говорит. «Иванов… Иванов…» Благоприобретенный инстинкт Женщины Барда — каждого придурка и мудозвона, способного взять три аккорда на гитаре, считать несчастным гением. Не понятым миром и пославшей его в свое время на хуй женой. Со слезами на глазах носиться ночью по всему лесу от костра к костру, разыскивая очередного распиздяя с циррозом печени, двадцать лет подряд распевающего там, где наливают, «Милая моя, солнышко лесное». Страшно ревновать к другим таким же лесным феям…
Фильм Никиты Михалкова «Спасти барда Иванова». Пронизанный гражданским пафосом. По книге воспоминаний Владислава Крюгера. Лауреат «Оскара» в номинациях «Лучшая мужская роль» и «Лучшая песня». Победитель… Андрей Степанов! (Applause.)
— Леди и джентльмены!.. Я благодарю Бога, маму, папу и цирроз печени…
— …Да, да… — успокаиваю я на ходу Веру. — Сейчас поглядим… Посмотрим…
Около туалета сворачиваем и идем направо. Там офис Алферова, аппаратная и подсобка. Здесь явственно слышна песня, доносящаяся из зала. Но это уже не Бумагин со своим унитазным голосом Квазимодо Петкуна, а женский — высокий, но в то же время сдавленный для проникновенности, словно жертва зовет на помощь в глухом проходном дворе, слегка продушенная маньяком. Нутряной такой голос. Ба, да это, наверное… Как же ее… Вот еб твою мать, опять забыл!..
Возле двери в подсобку, на огромном барабане, видимо, инсталляционном продукте неугомонного Соловьева, с каким, наверное, ходили в походы цари Урарту, в расслабленной позе сидит Крюгер.
— Крюгер! — возмущенно окликаю я. — Хули ты тут расселся? Иди спасай Иванова, это ты его сюда притащил!..
Крюгер никак не реагирует. И тут я замечаю, что он сладко спит. Нет, это просто черт знает что!..
— Не буди его… — испуганно шепчет Вера, — а то потом не угомонишь… Пусть поспит, ему легче станет.
Нет, мне это нравится!.. Ему-то, конечно, легче станет, но при чем тут я? Я бы, может, тоже поспал где-нибудь, забившись в щель… Только хуй мне, я вижу, дадут поспать… Кто, как не ты, Андрей Степанов, спасет алкоголика Иванова?
— Спи спокойно, дорогой товарищ, — скабрезным тоном желаю я, и мы заходим в подсобку.
Вся она уставлена раздолбанными гитарами, балалайками, баянами с рваными мехами, облезлыми колонками, стены увешаны разноцветными проводами, пожелтевшими афишами алферовских концертов времен достославного «Пятого колеса», а посередине комнаты на трех составленных венских стульях спит бард Александр Иванов… Голова свесилась чуть ли не до пола, лицо мучнистое, страдальческое, как у замученного католического святого. По-детски открытый рот, обрамленный растительностью, переходящей в аккуратную эспаньолку, испещренную застрявшими хлебными крошками. Под стулом растеклась большая