Вкус к музыке сильно распространился во Франции за последние годы. Особенно в Париже, воскресные концерты и концерты страстной недели, множество частных музыкальных обществ, возбудили интерес публики, распространили классические произведения великих мастеров, ввели в моду музыкальные познания. Но, в сущности, Париж — чересчур оживленный и умственный город, чтобы действительно любить музыку, эту великую очаровательницу, которая делает вас неподвижным, немым, ни о чем не думающим, окружает воздушной сетью гармонии, убаюкивает, вас и гипнотизирует точно море; и увлечение ею Парижа похоже на увлечение светского кутилы модной продажной женщиной, страсть из шика, на показ, банальная и пустая до скуки.
Скука!
Это была преобладающая нота этого концерта в министерстве. Под обязательным восхищением и очарованными лицами женщин, — что входит в программу светских приличий самой искренней женщины, — она поднималась мало-по-малу, леденила улыбку и блеск глаз, придавливала эти хорошенькие томные позы птичек на ветках или пьющих мелодию капля за каплей. Одна за другой, на длинных вереницах связанных стульев, они крепились, повторяя: 'браво, божественно, восхитительно…' для того, чтобы оживить себя, и все-таки впадали в непобедимое оцепенение, исходившее точно туман от моря звуковых волн; и все артисты, являвшиеся перед ними один за другим, оставляли их равнодушными, не заинтересовывали.
Между тем тут были самые известные, самые знаменитые артисты Парижа, передававшие классическую музыку, со всем требуемым ею знанием, приобретаемым, увы! лишь ценою времени. Вот уже тридцать лет, как г-жа Вотер поет этот прекрасный романс Бетховена 'Успокоение' — и никогда еще не пела она его с такой страстью, как сегодня вечером; но инструменту нехватает струн, смычок царапает по дереву и от великой певицы прошлого времени и знаменитой красавицы остаются лишь искусные позы, безукоризненная метода и вот эта длинная, белая рука, которая, при последней строфе, смахивает слезу в уголке глаза, сильно подведенного карандашом, слезу, заменяющую рыдание, так как голос не может более его дать.
Кто, кто, кроме Майоля, красавца Майоля, умел когда-либо так нежно, так воздушно пропеть серенаду из 'Дон-Жуана' с страстью влюбленной стрекозы? К несчастью, его более не слышно; как он ни становится на цыпочки, вытягивая шею, дотягивая ноту до конца и сопровождая ее тонким жестом прядильщицы, держащей шерстинку двумя пальцами, ничего не выходит у него, ничего. Париж, благодарный за свои прошлые удовольствия, все-таки аплодирует, но эти изношенные голоса, эти помятые, чересчур знакомые лица, словно медали, истертые от постоянного обращения, не рассеют тумана, носящегося над празднеством министерства. Несмотря на все усилия Руместана оживить вечер, несмотря на восхищенные крики 'браво', которые он кидает громко посреди черных фраков, и возгласы 'тише', которыми он приводит в ужас на расстоянии двух зал людей, пробующих разговаривать и принимающихся тогда бродить, — они точно немые призраки, под великолепным освещением, меняют осторожно место для развлечения, согнувши спины и размахивая руками, или падают, подавленные, на низкие стулья, с болтающимися между ног шляпами, с отупелыми, лишенными всякого выражения лицами.
В эту минуту появление на сцене Алисы Башельри всех пробуждает и встряхивает. У обеих дверей залы происходит давка, чтобы взглянуть на маленькую диву в коротенькой юбочке на эстраде; ротик ее полуоткрыт и ресницы дрожат, точно она удивлена видом этой толпы.
'Г_о_р_я_ч_и_е! Г_о_р_я_ч_и_е! В_о_т б_у_л_о_ч_к_и г_о_р_я_ч_и_е!' — напевают молодые люди, члены клубов, подражая ее канальскому жесту в конце куплета. Старые профессора университета игриво подходят, повертывая голову в сторону того уха, которое лучше слышит, для того, чтобы ничего не пропустить из этой модной скабрезной песенки. И наступает всеобщее разочарование, когда маленький поваренок своим слегка уксусным и крошечным голоском затягивает большую арию из 'Альцеста', которую девочка выучила у г-жи Вотер, ободряющей ее теперь из-за кулис. Лица вытягиваются, черные фраки дезертируют, снова начинают бродить, тем свободнее, что министр за ними более не присматривает, и сам ушел в глубину последней залы под руку с г-ном де-Боэ, совершенно ошеломленным такой честью.
Любовь вечно делает из человека ребенка! Вы можете проораторствовать двадцать лет в суде, пятнадцать лет в парламенте, можете настолько владеть собой, что посреди самых бурных заседаний, самых свирепых окриков сумеете сохранить ясность мысли и хладнокровие морской чайки, ловящей рыбу во время бури; но раз вами завладеет страсть, вы окажетесь слабейшим из слабых, станете дрожать и трусить до того, что прицепитесь отчаянно к руке первого попавшегося болвана, лишь бы не услыхать ни малейшего порицания своему кумиру.
— Извините, я оставлю вас… Антракт…
И министр бросился назад, снова погружая во мрак своего собеседника, который из него так более и не выберется. Все устремляются к буфету, и облегченные мины всех этих несчастных, которым возвратили движение и слово, могут заставить Нуму подумать, что его протеже имела очень большой успех. Его окружают, поздравляют, говорят 'божественно, восхитительно'!.. Но никто не говорит ему ничего положительного о том, что его интересует, и он подхватывает, наконец, Кадальяка, проходящего мимо него боком, отстраняя человеческую волну своим огромным плечом, точно рычагом.
— Ну, что!.. Как вы нашли ее?
— Кого это?
— Маленькую… — говорит Нума тоном, которому он старается придать равнодушие.
Тот, мастер этого дела, понимает и отвечает, не сморгнув:
— Настоящее откровение…
Влюбленный краснеет, как в двадцать лет, когда у Мальмуса 'всеобщая любовница' тайком заигрывала с ним ногой под столом.
— Значит, вы думаете, что в Опере?
— Конечно… Но для этого требуется хороший вожак, — говорит Кадальяк с своим безмолвным смехом; и, пока министр бежит поздравлять мадемуазель Алису, хороший вожак продолжает направляться к буфету, который виднеется в зеркальной прозрачной рамке в глубине залы, обшитой коричневым с позолотою деревом. Несмотря на строгость драпировок неприветливый и величественный вид метрдотелей, наверное вышедших из неудачников студентов, дурное расположение духа и скука рассеиваются здесь, перед огромным прилавком, заставленным тонким хрусталем, фруктами, пирамидами сандвичей, и сменяются, — человечество вступает в свои права, — жадными, прожорливыми взорами. В малейшее свободное пространство между двух корсажей, между двумя головами, наклонившимися над ломтем лососины или крылышком птицы на тарелочке, просовывается рука, ищущая стакана, вилки или хлебца, прикасаясь к пудре плеча черным рукавом или жестким и блестящим мундиром. Теперь болтают, оживляются, глаза горят и смех звенит, под влиянием пенистых вин.
Тысячи фраз перекрещиваются, говорят о чем попало, отвечают на позабытые уже вопросы. В одном углу слышны легкие возгласы негодования: 'Какое отвращение!.. Это ужасно!' вокруг ученого Бешю, врага женщин, продолжающего поносить слабый пол. Слышен спор музыкантов:
— Ах! мой дорогой, берегитесь… вы отрицаете усиленную квинту.
— Это правда, что ей только шестнадцать лет?
— Шестнадцать лет в бочке и несколько лет в бутылке.
— Майоль!.. Оставьте вашего Майоля!.. Он кончен, он выжат, и подумаешь, что Опера платит каждый вечер две тысячи франков за это!
— Да, но он накупает на тысячу франков билетов, чтобы насадить приятелей в залу, Кадальяк выигрывает у него остальное в экартэ.
— Бордосское… Шоколад… Шампанское…
— Явиться для объяснений в комиссию.
— Если положить повыше рюш с белыми атласными петлями.
Дальше, мадемуазель Лё-Кенуа, окруженная многочисленными поклонниками, рекомендует своего тамбуринера какому-то иностранному корреспонденту с плоской, нахальной физиономией, умоляет его не уезжать раньше конца, бранит Межана, который не поддерживает ее, обзывает его фальшивым южанином, французиком, ренегатом. Рядом, целая группа спорит о политике. Чей-то злой рот, с пеной на губах, вытягивается вперед, разжевывая слова точно пули, которые он хочет отравить:
— Все, что только самая разрушительная демагогия…