свойства, был врагом, пугалом Одиберты, предлогом для таких порывов гнева, пред которыми мужчины покорно гнули спину, точно под тропическими грозами, проклиная потом за глаза своего деспота в зеленой юбке и говоря о нем таинственным или злобным тоном школьников или прислуги:
— Что она сказала?.. Сколько она дала тебе?..
И быстро сговаривались, чтобы удрать, как только она отвернется.
Одиберта это знала, наблюдала за ними, всегда торопилась, когда выходила по делам, спеша вернуться; особенно торопилась она сегодня, так как ушла из дома с самого утра. Поднимаясь по лестнице, она приостановилась на минутку и, не слыша ни флейты, ни тамбурина, сказала:
— Ах, он, мазурик… верно опять ушел в свой кабак…
Но как только она вошла, отец бросился к ней навстречу и остановил готовящийся взрыв.
— Не кричи!.. Тут тебя кто-то ждет… Какой-то господин из министерства.
Господин ждал ее в гостиной; ибо, как это всегда бывает в этих дешевеньких квартирах, повторяющихся в точности во всех этажах, они имели гостиную, гофрированную, сливочного цвета, похожую на бисквитное пирожное, гостиную, которой крестьянка очень гордилась. И Межан разглядывал с глубоким состраданием провансальскую мебель, имевшую растерянный вид в этой комнате, похожей на приемную дантиста, в резком свете, лившемся из окон без занавесок, все эти грубые сельские вещи, попорченные переездами и переселениями с квартиры на квартиру, стряхивавшие свою деревенскую пыль на свежую позолоту и узоры. Гордый, чистый профиль Одиберты, на голове которой была надета праздничная лента, тоже явно не на месте в этом пятом парижском этаже, окончательно разжалобил его при мысли об этих жертвах Руместана, и он осторожно приступил к объяснению цели своего визита. Министр, желая оградить Вальмажуров от новых разочарований, за которые он чувствовал себя до некоторой степени ответственным, посылал им пять тысяч франков, чтобы вознаградить их и дать возможность вернуться на родину…
Он вынул деньги из бумажника и положил их на стол.
— Значит, нам придется уехать? — спросила крестьянка в раздумьи, не двигаясь.
— Министр желает, чтобы отъезд состоялся как можно скорее… Ему желательно поскорее узнать, что вы у себя дома и попрежнему счастливы.
Старик Вальмажур рискнул взглянуть глазком на бумажки.
— Мне кажется, что это благоразумно… Что ты скажешь об этом?
Она об этом ничего не говорила, ожидая продолжения того, что Межан собирался еще сказать, вертя в руках свой бумажник.
— К этим пяти тысячам франков мы прибавим еще вот эти пять тысяч, для того, чтобы получить обратно… получить обратно…
Он задыхался от волнения. Какое жестокое поручение возложила на него Розали. Да, часто приходится платиться за свою репутацию спокойного и сильного человека: от вас требуют гораздо больше, чем от других. Он прибавил очень поспешно:
— Портрет мадемуазель Лё-Кенуа.
— Ах, вот оно что! Ее портрет… Я так и знала!.. Ну, еще бы! — Она подчеркивала каждое слово прыжком дикой козы. — Значит, вы думаете, что заставили нас приехать с того конца Франции, наобещали нам с три короба, когда мы ничего не просили, и затем так и прогнали, точно мы какие-то нагадившие повсюду собаки!.. Берите назад свои деньги, сударь… Будьте уверены, что мы не уедем… так вы им это и скажите!.. А портрета мы им тоже не возвратим… Я берегу его в моем мешке… Я никогда не расстаюсь с ним и стану показывать его всему Парижу, и то, что на нем написано, для того, чтобы все знали, что все эти Руместаны лгуны и обманщики…
У нее показалась пена на губах.
— Мадемуазель Лё-Кенуа очень больна, — сказал очень серьезно Межан.
— Ай-ай!..
— Она скоро уедет из Парижа и, вероятно, не вернется назад… живой.
Одиберта ничего не отвечала, но немая усмешка в ее глазах, непреклонное отрицание ее античного, низкого и упрямого лба под маленьким чепчиком мысом, достаточно ясно выражали твердый отказ. Межан почувствовал искушение броситься на нее, сорвать ситцевый мешок с ее пояса и убежать с ним. Тем не менее, он сдержался, попробовал еще, но напрасно, склонить ее, и наконец, сказал, весь дрожа, в свою очередь, от ярости:
— Вы еще в этом раскаетесь, — и вышел, к великому сожалению Вальмажура-отца.
— Подумай, ангел мой… Уж навлечешь ты на нас какую-нибудь беду.
— Вот уж нет!.. А им вот мы насолим… Пойду посоветоваться с Гильошем.
На двери, находившейся против двери их квартиры, приколота была пожелтевшая визитная карточка с именем 'Гильош'. За этой дверью жил один из тех ужасных дельцов, вся обстановка которых состоит из кожаного портфеля, содержащего полные коллекции документов по разным нечистым делам, чистую бумагу для доносов и шантажных писем, корки паштета, искусственную бороду и даже иногда молоток для того, чтобы убивать молочниц, как это выяснилось в одном недавнем процессе. Это тип, очень часто встречающийся в Париже, если бы этот Гильош не прибавил к своей профессии совершенно новой и характерной подробности. Гильош был поставщиком школьникам заданных им в наказание уроков. Его единственный писец, бедный, забитый малый, отправлялся поджидать выхода учеников, собирал все распределенные штрафные работы и просиживал поздно ночью над перепиской песен Энеиды или чего- нибудь другого. Когда дел у него не было, Гильош, сам баккалавр, тоже принимался за эту оригинальную работу, приносившую ему доход.
Когда он узнал, в чем дело, он объявил, что это превосходная афера: министра надо притянуть к суду, раструбить об этом в газетах; портрет сам по себе стоил бочки золота. Но только на это понадобится много времени, хлопот и авансов, и он требовал немалых денег, ибо наследство Пюифурка казалось ему чистейшим миражем; это приводило в отчаяние жадную крестьянку, уже жестоко поплатившуюся, тем более, что Вальмажур, имевший так много приглашений на вечера в течение первой зимы, совсем не бывал больше в аристократических гостиных…
— Тем хуже!.. Стану работать… Буду наниматься поденно!
Энергичный маленький чепчик Арля суетился в огромном новом здании, поднимался и спускался по лестнице, рассказывая повсюду свою историю с 'менистром', волновался, трясся, пищал, трепыхался и вдруг из-под него таинственно раздавалось: 'И потом, у меня есть портрет'… И тогда, с косым, подозрительным взглядом тех торговок фотографиями в пассажах, у которых старые развратники спрашивают женщин в трико, она показывала карточку.
— Красивая девушка, неправда ли?.. А вы прочли, что написано внизу…
Эти сцены происходили в домах подозрительных особ, у дам кафе-шантана или 'Половика', которых она торжественно величала: 'Мадам Мальвина… Мадам Элоиза'… подавленная их бархатными платьями, их рубашками, отороченными прошивками и лентами, всей обстановкой их профессии, ничуть не интересуясь, в чем именно состоит эта профессия. И портрет милой девушки, такой изящной и нежной, проходил через это оскорбительное любопытство и критики; ее подробно, разбирали, читали, смеясь, ее наивное признание, до той минуты, пока Одиберта не брала назад свою собственность и не затягивала над нею шнурки своего мешка с деньгами таким яростным жестом, точно душила кого-то.
— Я думаю, что теперь они в наших руках!
Да! И она отправлялась к судебному приставу; у нее были переговоры с приставом из-за дела с увеселительным заведением, из-за Кадальяка, из-за Руместана. И точно этого не было достаточно для ее сварливого нрава, она имела еще препирательства с привратником из-за вечной истории с тамбурином, которая на этот раз кончилась тем, что Вальмажура вогнали в одну из тех подвальных портерных, где попеременно звуки охотничьих труб чередуются с шумными уроками бокса. Отныне здесь, в этом погребе, при свете газового рожка, за который платили по часам, рассматривая кожаные перчатки и медные трубы, висевшие на стенах, тамбуринер упражнялся целыми часами, бледный и одинокий, точно узник, и вариации на флейте, подобные пронзительным нотам кузнечика за печкой булочника, неслись к тротуару.
В один прекрасный день Одиберту пригласили к полицейскому комиссару ее квартала. Она поспешно бросилась туда, убежденная, что дело идет о кузене Пюифурке, вошла улыбающаяся, гордо поднимая кверху