небом, являла взорам, на каждом удобном месте, на стенах или заборах, гигантского трубадура, окруженного каймой живых картин. Это было какое-то желтое, зеленое, синее пятно, с брошенной поперек его охрой тамбурина. Длинный забор, закрывавший постройки городской ратуши, перед которым проезжала теперь их карета, был весь испещрен этой грубой, бросавшейся в глаза рекламой, ошеломлявшей даже парижских зевак.
— Мой палач! — сказал Руместан с комичным отчаянием.
Но Розали мягко пожурила его.
— Нет… твоя жертва… И если бы только одна! Но и другая обожглась о твой энтузиазм…
— Кто же?
— Гортензия.
Она рассказала ему тогда о том, в чем была уверена, несмотря на всю таинственность девушки: про ее любовь к этому крестьянину, которую она считала сначала чистой фантазией и которую приписывала теперь какой-то нравственной аберрации сестры. Министр негодовал.
— Возможно ли?.. Этот мужлан, этот тупой дурак!..
— Она видит его сквозь свое воображение и особенно сквозь твои легенды и выдумки, которые она не сумела привести к общему знаменателю. Вот почему эта реклама, эта грубая, пестрая мазня, так сильно раздражающая тебя, радует, меня. Я думаю, что герой ее покажется ей теперь до того смешным, что она не посмеет более любить его. Не будь этого, не знаю, что бы мы стали делать. Можешь себе представить, отчаяние отца… Можешь ли ты представить себя в родстве с Вальмажуром?.. Ах! Нума, Нума… скольких людей ты, бедняга, невольно обманываешь…
Он не защищался, злясь сам на себя, на свой 'проклятый юг', которого он не умел побороть в себе.
— Знаешь, тебе следовало бы всегда быть вот так, возле меня, моя дорогая советница, моя святая защитница! Только ты одна добра и снисходительна, только ты одна меня понимаешь и любишь!
Он прижимал к губам ее маленькую ручку в перчатке и говорил так убежденно, что слезы, настоящие слезы, показались у него на глазах. Затем, согретый и успокоенный этими излияниями, он почувствовал себя лучше, и когда они приехали на Королевскую площадь и он помог жене выйти из кареты с тысячью нежных предосторожностей, он крикнул своему кучеру веселым тоном, без малейшего угрызения совести:
— На Лондонскую улицу… скорей!
Розали, шедшая медленно, смутно расслышала этот адрес и это ее огорчило. Не потому, чтобы у нее было самое малейшее подозрение, но потому, что он только-что сказал, что едет на железную дорогу. Зачем его поступки никогда не согласовались с его словами? Другая тревога ожидала, ее в комнате сестры, где она почувствовала, входя, что прерывает какой-то спор между Гортензией и Одибертой, лицо которой сохранило следы ярости и лента на волосах свирепо дрожала. Она была похожа на фурию. Появление Розали сдержало ее, это было видно по ее злобно стиснутым губам и сжатым бровям, но так как молодая женщина спросила, что они поделывают, ей пришлось отвечать, и она принялась лихорадочно рассказывать о блестящем ангажементе брата, и, наконец, удивленная ее спокойствием, спросила почти дерзко:
— Разве вы, сударыня, не приедете послушать моего брата?.. Кажется, что это стоило бы труда побеспокоиться, хотя бы для того, чтобы взглянуть на его костюм!
Когда она принялась, на своем крестьянском диалекте, описывать этот костюм, начиная с зубцов тока до острых носков башмаков, бедная Гортензия не знала куда ей деваться и не смела поднять глаз на сестру. Розали извинилась, ссылаясь на то, что состояние ее здоровья не позволяет ей ездить в театр. Кроме того, в Париже существуют некоторые увеселительные заведения, куда не все женщины могут ездить; Крестьянка остановила ее с первых же слов.
— Извините… Я ведь буду там, а кажется, я ничуть не хуже других… Я никогда не сделала ничего дурного и всегда исполняла все свои религиозные обязанности.
Она возвышала голос без малейшего следа прежней робости, точно она приобрела теперь в этом доме какие-то права. Но Розали была чересчур добра и чересчур выше этой бедной невежды для того, чтобы унизить ее, особенно вспоминая об ответственности, падавшей за это на Нуму. И тогда, со всем своим умом, исходившим от сердца, со всей своей мягкостью, с этими правдивыми, исцеляющими, хотя и причиняющими боль словами, она постаралась объяснить ей, что брат ее не имел успеха и никогда не будет иметь успеха в этом неутолимом Париже и что, вместо того, чтобы упорствовать в унизительной борьбе и спускаться очень низко по артистической лесенке, было бы гораздо лучше вернуться к себе, снова купить свой дом, на что им дадут средства и забыть, посреди трудолюбивой жизни на лоне природы, разочарования этой несчастной экспедиции.
Крестьянка дала ей договорить до конца, не прерывая ее ни разу; она только упорно впивалась в Гортензию своими насмешливыми, злыми глазами, как бы подстрекая ее на возражения. Наконец, видя, что молодая девушка не желает еще ничего говорить, она холодно объявила, что они не уедут, что у ее брата есть в Париже обязательства всякого рода… всякого рода… которым он не может изменить. Затем она перебросила себе на руку свой тяжелый, мокрый плащ, висевший на спинке стула, и сделала лицемерный реверанс Розали, говоря:
— Счастливо оставаться, сударыня… И благодарю вас!
И она удалилась вместе с Гортензией. В передней она сказала, понижая голос, из-за прислуги:
— В воскресенье вечером, да?.. В десять с половиной часов, непременно.
И прибавила настойчиво, авторитетно:
— Ведь не можете же вы отказать ему в этом, бедняге… Это придаст ему мужества… Во-первых, чем вы рискуете? Я сама приеду за вами… Я сама отвезу вас назад.
Видя, что та еще колеблется, она прибавила почти громким голосом с угрожающей интонацией:
— Да что, в самом деле: невеста вы его или нет?
— Я приеду… Я приеду! — сказала молодая девушка в ужасе.
Когда она вернулась к себе, Розали, видя ее печальной и рассеянной, спросила:
— О чем ты задумалась, милочка?.. Уж не о твоем ли романе?.. Должно быть, он сильно с тех пор подвинулся! — прибавила она весело, беря ее за талию.
— О, да… сильно подвинулся…
После некоторого молчания, Гортензия сказала с затаенной меланхолией в голосе:
— Я только все еще не придумаю ему конца.
Она его больше не любила; быть может, она даже и никогда его не любила. Преображенный разлукой и тем 'мягким блеском', который несчастие придавало Абенсеражу, он издали казался ей предназначенным ей самой судьбой человеком. Она нашла красивым связать свою жизнь с тем, кого все покидало, успех и поддержка. Но когда она вернулась домой, каким безжалостным светом осветилось все это, какой ужас овладел ею, когда она увидела, до какой степени она ошиблась.
Первое посещение Одиберты сразу неприятно поразило, ее новой манерой обращения с нею, чересчур свободной, чересчур фамильярной, и теми сообщническими взглядами, с которыми она предупреждала ее шопотом:
— Он зайдет за мной… тс… тс!.. Не говорите никому!
Она нашла, что это чересчур быстро и смело, особенно намерение ввести этого молодого человека в дом ее родителей. Но крестьянка хотела ускорить дело, и Гортензия сейчас же сознала свою ошибку, при виде этого актера, откидывавшего назад свои волосы вдохновенным и резким движением и передвигавшего свою провансальскую широкополую шляпу на своей характерной голове; он был попрежнему красив, но чересчур озабочен тем, чтобы казаться таковым.
Вместо того, чтобы быть немного поскромнее, заслужить великодушный порыв, с каким относились к нему, он принимал победно-фатовской вид, и, не говоря ни слова, — ибо он и не нашел бы что сказать, — он обошелся с изысканной парижанкой, как обошелся бы в подобном случае с дочерью Комбеттов: схватил ее за талию жестом солдата-трубадура и захотел привлечь ее к себе. Она высвободилась с нервным порывом отвращения, так что он преглупо опешил, а Одиберта поспешно вмешалась и сильно разбранила брата. Это еще что за манеры? В Париже, что ли, он им выучился у своих герцогинь Сен-Жерменского квартала?