Фрагонара.

Но даже тут, на краю искушения, министр еще боролся, и машинально его губы шептали еще те наставления… 'которые во всей Франции…' как вдруг все приближающиеся раскаты грома внезапно разбудили певицу.

— О! как я испугалась… Ах! это вы?

Она узнала его и улыбнулась, глядя на него своими ясными глазками пробуждающегося ребенка, нимало не стесняясь беспорядка своего туалета; и они оставались неподвижными, застигнутые врасплох, испытывая взаимно молчаливый жар своего желания. Но вдруг в комнате воцарился полный мрак оттого, что ветер захлопнул все ставни. Послышалось хлопанье дверей, стук упавшего ключа и вихри листьев и цветов подкатились до самого порога, у которого жалобно выл ветер.

— Какая гроза! — сказала она совсем тихо, беря его за горячую руку и почти притягивая его под занавески…

. . . . . . . . . . . . . . .

— И вот, господа, эти последние наставления матери Баяра, дошедшие до нас на этом мягком средневековом языке…

На этот раз главный магистр университетской Франции говорил в Шамбери, в виду старинного замка герцогов савойских, и того чудного амфитеатра зеленых холмов и снеговых гор, о которых Шатобриан думал перед Тайгетом; он говорил, окруженный шитыми мундирами, академическими знаками, горностаями, густыми эполетами, властвуя над огромной толпой, одушевленной его могучим задором, жестом его сильной руки, еще державшей маленькую лопаточку с ручкой из слоновой кости, только-что замазавшей цементом первый камень музея…

— Нам хотелось бы, чтобы университетская Франция обратилась бы с этими словами к каждому из своих сыновей: 'Пьер, мой друг, советую вам прежде всего…'

И пока он приводил эти трогательные слова, внутреннее волнение заставляло дрожать его руку, его голос и широкие щеки при воспоминании о большой душистой комнате, где, посреди треволнений памятной грозы, была составлена речь для Шамбери.

XIV. ЖЕРТВЫ

Десять часов утра. Передняя министра народного просвещения. Узкий, плохо освещенный коридор, с темными драпировками и дубовыми панелями, загроможденными массой просителей, сидящих или топчущихся на месте, с минуты на минуту прибывающих, причем всякий вновь прибывающий отдает свою карточку торжественному курьеру с цепью, который берет эту карточку, осматривает и, не говоря ни слова, тщательно кладет около себя на бювар маленького столика, где он пишет в бледном свете окна с стеклом, мокрым от мелкого октябрьского дождя.

Один из последних посетителей имеет, однако, честь взволновать эту величавую невозмутимость. Это толстый, загорелый, сожженный солнцем мужчина, с двумя маленькими серебряными якорями в ушах, и хриплым тюленьим голосом, какие часто слышатся в светлой утренней дымке провансальских портов.

— Скажите ему, что это Кабанту, лоцман… Он уже там знает… Он меня ждет.

— Не вас одного, — отвечает курьер, сдержанно улыбаясь своей шутке.

Кабанту не понимает ее соли, но он все-таки доверчиво смеется, растягивая рот до ушей и, раскачивая плечами, проталкивается через толпу, отстраняющуюся от его мокрого зонтика, усаживается на скамейке рядом с другим просителем, почти таким же загорелым, как он.

— Te!.. Да это Кабанту… Ну, здорово!..

Лоцман извиняется: он не узнает говорящего.

— Вальмажур, знаете… Мы познакомились там, у цирка.

— А чтоб тебе. Это правда… Ну, братец, ты можешь похвалиться, что Париж тебя изменил…

Тамбуринер представляет теперь собою господина с очень длинными, откинутыми за уши, по- артистически, волосами, что вместе с его смуглым цветом лица и синеватым усом, который он вечно крутит, придает ему сходство с цыганом с провинциальной ярмарки. Над всем этим непрестанно торчит поднятый петушиный гребень деревенского молодца, тщеславие красивого малого и музыканта, в котором прорывается и хлещет через край ложное самомнение, несмотря на спокойную и мало болтливую внешность. Неуспех в Опере еще не охладил его. Подобно всем актерам в таких случаях, он приписывает его заговору против него, и в глазах его и его сестры слово это разростается до чудовищных размеров, принимает значение какого-то таинственного зверя, частью гремучего змея, частью коня из Апокалипсиса. И он рассказывает Кабанту, что на-днях он дебютирует в одном из бульварных кафе-шантанов, где он должен фигурировать в живых картинах за двести франков в вечер.

— Двести франков в вечер!

Лоцман выпучивает глаза.

— Кроме того, выйдет моя 'биографиллия', которую станут продавать на улицах, да еще выставят мой портрет во весь рост на стенах Парижа, в том самом древнем костюме трубадура, который я буду надевать вечером на спектакле.

И что особенно льстит ему, так это костюм. Как жаль, что он не мог надеть свою зубчатую шапочку и свои остроконечные башмаки для того, чтобы притти показать министру свой великолепный ангажемент, написанный на этот раз на гербовой бумаге и подписанный без него. Кабанту взглядывает на гербовый лист, исписанный с двух сторон, и вздыхает:

— Ты счастливец… А я вот уже больше года поджидаю своей медали… Нума сказал мне, чтобы я послал ему свои бумаги, ну, я и послал ему свои бумаги… А потом ни слуху, ни духу, ни о медали, ни о бумагах, как есть ни о чем… Написал я в морское министерство, а они меня там вовсе не знают, в морском министеротве… Написал я министру, а министр мне не отвечал… И что всего хуже, так это то, что теперь, без бумаг, когда у меня бывают споры с капитанами и приходится сердиться, так судьи меня даже и не слушают… Ну, тогда я ввел свое судно в бухту и сказал себе: поедем к Нуме.

Несчастный лоцман чуть не плачет. Вальмажур утешает его, успокаивает, обещает замолвить о нем словечко министру, говоря все это искренним тоном, покручивая ус, как человек, которому ни в чем не могут отказать. Впрочем, этот высокомерный вид свойствен не ему одному. Все эти люди, ожидающие аудиенции, старые священники с елейными манерами и парадном плаще, методичные и деспотичные профессора, художники-франты, причесанные на русский манер, плотные скульпторы с толстыми пальцами, — все они решительно имеют ту же победоносную осанку. Все они друзья министра, все они уверены в успехе, все они сказали, входя:

— Он меня ждет.

Все они убеждены, что если бы Руместан знал, что они тут… Это-то и придает этой передней министерства народного просвещения совершенно специальный вид, без тех лихорадочно бледных лиц и дрожащих трепетно людей, которые обыкновенно попадаются в министерских приемных.

— Да с кем же он, наконец? — спрашивает громко Вальмажур, подходя к маленькому столику.

— С директором Оперы.

— Кадальяк… ладно, знаю… Дело идет обо мне…

После неуспеха тамбуринера в его театре, Кадальяк отказался вторично выпустить его. Вальмажур захотел было судиться, но министр, опасавшийся адвокатов и мелких газеток, велел попросить музыканта взять назад свою жалобу, гарантируя ему крупное денежное вознаграждение. Должно быть, это-то вознаграждение и обсуждается в эту минуту и даже не без оживления, ибо звучный голос Нумы ежеминутно прорывается через двойную дверь его кабинета, вдруг стремительно распахивающуюся.

— Это вовсе не моя протеже, а ваша…

И на этом слове толстый Кадальяк выходит, проходит через переднюю гневными шагами, скрещиваясь с курьером, идущим в кабинет через двойной ряд наставлений.

— Вам стоит только назвать мое имя.

— Скажите ему только, что я тут.

— Скажите ему, что это Кабанту.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату