Тот никого не слушает, проходит важно, с несколькими визитными карточками в руках и за его спиной, не притворенная им дверь кабинета показывает комнату, залитую светом трех окон, выходящих в сад и целую панель, покрытию мантией, подбитой горностаем, — это портрет во весь рост г-на де Фонтана.
Курьер с некоторым удивлением на своем мертвенном лице возвращается и возглашает:
— Господин Вальмажур!
Но музыкант нимало не удивлен тем, что его принимают прежде всех остальных.
С сегодняшнего утра его портрет вывешен на стенах Парижа. Он теперь персона, и министр уже не дает ему томиться на сквозняках железнодорожного вокзала. С фатовским, улыбающимся видом он выпрямляется посреди роскошного кабинета, где секретари неистово и растерянно роются в папках и ящиках. Руместан, вне себя, гремит и ругается, засунувши руки в карманы:
— Да где же, наконец, эти бумаги, чорт возьми!.. Их, значит, растеряли, бумаги этого лоцмана… Право же, господа, здесь такой беспорядок!..
Он заметил Вальмажура.
— Ах, это вы! — И он одним прыжком набрасывается на него, пока в боковых дверях мелькают спины перепуганных секретарей, удирающих с грудами папок.
— Когда же вы, наконец, перестанете преследовать меня с вашей собачьей музыкой?.. Мало вам одного провала, что ли? Сколько же вам их требуется, а?.. Теперь, говорит, что вы торчите на стенах в костюме наполовину одного цвета, наполовину другого… И что это еще за выдумка, которую мне принесли?.. Это ваша биография!.. Сплетение чепухи и выдумок… Вы же отлично знаете, что вы такой же князь, как я сам, и что эти пресловутые документы существуют лишь в вашем воображении.
Он держал несчастного, раздраженно и грубо, за середину его жакетки и встряхивал, не переставая говорить. Прежде всего, этот кафе-шантан не делал сборов. Один пуф. Ему не будут платить и он останется с одним стыдом этой мерзкой мазни его имени и имени его покровителя. Газеты опять примутся за свои шутки насчет Руместана и Вальмажура, и так дальше. И все более и более разгораясь при воспоминании об этой брани, с вздувшимися от фамильной злости широкими щеками, в припадке, подобном припадкам ярости тетушки Порталь, но еще более страшном посреди этой торжественной, величавой обстановки, где личности должны стушевываться перед положением, он кричал изо всей силы:
— Да убирайтесь же, наконец, несчастный, убирайтесь!.. Вы мне надоели, ваша флейта мне опротивела.
Вальмажур, опешивший, не защищался, лепеча: 'Ну, хорошо… хорошо…' и умоляюще глядя на сострадательное лицо Мезкана, единственного не убежавшего от начальнического гнева, а большой портрет Фонтана, который казался скандализированным подобной яростью, подчеркивал свой министерский вид, по мере того, как Руместан его терял. Наконец, выпущенный из державшей его сильной руки, музыкант добрался до двери и убежал, растерянный, с своими билетами в кафе-шантан.
— Кабанту… лоцман! — сказал Нума, прочитывая карточку, которую ему подавал невозмутимый курьер. — Второй Вальмажур!.. Ну! нет… Довольно им меня дурачить… На сегодня баста… я больше не принимаю…
Он продолжал ходить взад и вперед по своему кабинету, успокаивая последние остатки своего великого гнева, который так несправедливо и целиком обрушился на Вальмажура. Этот Кадальяк, какова наглость! Явиться упрекать его за маленькую Башельри, у него, в министерстве, в присутствии Межана и Рошмора.
— Да, положительно, я чересчур слаб… Назначение этого человека директором Оперы — крупная ошибка!
Его главный секретарь разделял его мнение, но ни под каким видом не сказал бы этого, ибо Нума не был теперь прежним добродушным малым, подсмеивавшимся раньше других над своими увлечениями и принимавшим насмешки и выговоры. Сделавшись действительным главой кабинета, благодаря речи в Шамбери и кое-каким другим ораторским подвигам, опьяненный своим высоким положением и царственной атмосферой, среди которой кружатся самые сильные головы, он изменился, сделался нервным, своевольным, раздражительным.
В эту минуту открылась потайная дверь под драпировкой и появилась г-жа Руместан, одетая к выходу, в элегантной шляпке и в широком плаще, скрывавшем ее талию. Она спросила его с тем ясным выражением, которое освещало ее хорошенькое личико за последние пять месяцев.
— Есть у тебя сегодня заседание совета?.. Здравствуйте, господин Межан!
— А? что?… Совет… заседание… Все есть!
— А я хотела было попросить тебя проводить меня к маме… Я там завтракаю… Гортензия была бы так рада.
— Ты видишь, что это невозможно!
Он взглянул на часы.
— Мне надо быть в Версали в двенадцать часов!
— В таком случае я подожду тебя и довезу до вокзала.
Он поколебался секунду, одну лишь секунду.
— Хорошо… Подпишу вот это и едем.
Пока он писал, Розали шопотом сообщила Межану о здоровье сестры. Наступление зимы дурно действовало на нее, ей запрещалось выходить. Отчего он не навестит ее? Она нуждалась во всех своих друзьях.
У Межана вырвался печальный, обескураженный жест:
— Куда же мне…
— Да нет же… нет… Вовсе еще все для вас не кончено. Это просто каприз, и я уверена, что он пройдет.
Она видела все в розовом свете и ей хотелось, чтобы кругом нее все были так же счастливы, как она сама. О! она была так счастлива и таким полным счастием, что нарочно никогда не сознавалась в этом из тайного суеверия. Руместан же, наоборот, повсюду рассказывал об этом событии и посторонним и близким друзьям с комической гордостью.
— Мы назовем его ребенком министерства! — говорил он, сам смеясь до слез своей остроте.
Положительно, для всякого, кто знал другую сторону его жизни, его открыто, нагло, выставляемую вторую семью, где были приемы, и где вечно накрыт стол, этот предупредительный, нежный муж, говоривший со слезами на глазах о своем будущем ребенке, казался непонятным; он спокойно лгал, был искренен в своих излияниях, сбивая с толка каждого человека, незнакомого с опасным своеобразием южных натур.
— Решено, я довезу тебя, — сказал он жене, садясь в карету.
— Но если тебя ждут?..
— Ну, тем хуже!.. подождут… Мы дольше пробудем вместе.
Он просунул руку Розали под свою и сказал, прижимаясь к ней точно ребенок:
— Te! знаешь ли, что только около тебя мне хорошо… Твоя кротость успокаивает меня, твое хладнокровие подкрепляет меня… Этот Кадальяк так расстроил меня… У этого человека нет ни совести, ни стыда…
— Разве ты не знал раньше, каков он?..
— Он постыдно ведет этот театр!..
— Правда, что ангажемент этой Башельри… Зачем ты это допустил? Все в этой женщине поддельное, фальшивое, ее молодость, ее голос, даже ее ресницы.
Hума почувствовал, что краснеет. Теперь он уже своими толстыми пальцами приклеивал эти ресницы. Мамаша научила его этому.
— Кому же, наконец, она принадлежит, эта дрянь?.. На днях в 'Вестнике' упоминалось о каких-то высокопоставленных влиятельных лицах, о какой-то таинственной протекции…
— Не знаю… Вероятно, Кадальяку.
Он отвернулся для того, чтобы скрыть свое смущение, и вдруг откинулся назад, в ужасе.
— Что такое? — спросила Розали, тоже перегнувшись через окно.
Огромная, яркая, пестрых, кричащих тонов, афиша, еще более выступавшая под серым, дождливым