XVII. ДЕТСКОЕ ПРИДАНОЕ
В дверь ее комнаты тихонько постучались и г-жа Руместан вздрогнула, точно пойманная на месте преступления. Она задвинула изящной формы ящик своего комода в стиле Людовика XV, над которым она наклонялась, почти стоя на коленях, и спросила:
— Кто там?.. что вам нужно, Полли?..
— Письмо вам, мадам… очень спешное, — отвечала англичанка.
Розали взяла письмо и быстро затворила дверь. На простой, белой бумаге адрес был написан неизвестным, грубым почерком, с отметкой 'в собственные руки, нужное', встречающейся на всех просьбах о вспомоществовании. Никогда парижская горничная не потревожила бы ее из-за такого пустяка. Она бросила письмо на комод, собираясь прочесть его потом, и поскорее вернулась к своему ящику, в котором лежали вещи старого детского приданого. В течение восьми лет после происшедшей драмы она не открывала его, боясь опять расплакаться при виде его, не заглядывала в него и с начала своей беременности, из-за истинно-материнского суеверия, опасаясь снова принести себе несчастие этой преждевременной лаской еще не родившемуся ребенку, через посредство его приданого. Она обладала, эта мужественная натура, всей нервностью женщины, всем ее трепетом и чувствительностью мимозы; свет, который судит не понимая, находил ее холодной, подобно тому как невежды воображают, что цветы не живут. Но теперь ее надежде было уже полгода и пора было вынуть все эти маленькие вещицы из их темницы, разгладить их, осмотреть и, пожалуй, даже переделать, ибо мода меняется даже для новорожденных; их не всегда наряжают одинаково. И Розали тщательно заперлась для этой чисто интимной работы, — и посреди многолюдного, занятого, шелестящего бумагами министерства, посреди жужжания докладов, лихорадочного шмыгания из отдела в отдел, не было, конечно, ничего более серьезного и более волнующего душу, как эта женщина на коленях перед открытым ящиком, с бьющимся сердцем и дрожащими руками. Она приподняла несколько пожелтевшие, продушенные кружева, предохранявшие белизну всех этих невинных одежд, чепчиков, кофточек, уложенных поочередно для всякого возраста, крестинное платьице, нагрудники с мелкими складками, кукольные чулки. Ей казалось, что она снова видит себя там, в Орсэ, слегка томной, работающей часами под тенью высокой, стройной катальпы, белые цветочки которой сыпались в ее рабочую корзинку, посреди клубков и тоненьких ножниц; все ее мысли сосредоточивались на шитье, за которым проходили целые, часы мечтаний. Сколько было тогда иллюзий, как она во многое верила! Какое веселое пение раздавалось в зеленой листве над ее головой, а в ней как много пробуждалось нежных, новых ощущений! В один лишь день жизнь отняла у нее все, внезапно. И по мере того, как она развертывала детское приданое, прежнее отчаяние от измены мужа и потери ребенка закрадывалось ей в сердце.
Вид первого маленького костюма, совсем готового, того, который приготовляют в колыбели перед минутой рождения, заставил ее расплакаться. Ей казалось, что ее ребенок жил, что она его целовала и знала. Мальчик, — о! конечно, — это был бы мальчик, крепкий, хорошенький и на его молочном личике уже глядели серьезные глубокие глаза дедушки. Ему теперь было бы восемь лет, длинные, курчавые волосы падали бы на большой воротник; в этом возрасте они принадлежат еще матери, которая их наряжает, водит гулять, учит. Ах! жестокая, жестокая жизнь… Но, мало-по-малу, вынимая и трогая мелкие вещицы, перевязанные микроскопическими узенькими ленточками, их вышивки, их белоснежные кружева, она успокоивалась. Нет нет, жизнь вовсе не так уж зла; пока живешь, надо оставаться мужественной. Она потеряла все свое мужество на этом роковом повороте, вообразила, что теперь конец ее вере, любви, что ей больше не быть женой и матерью, что ей остается только смотреть, как уплывает назад это светлое прошлое, подобно берегу, который жалеешь. Позднее, после нескольких лет уныния, под холодным снегом ее сердца, медленно зарождались новые ростки, и вот теперь они снова зацветали в этом крошечном существе, которое должно было родиться и которое, чувствовала она, уже имеет силу толкаться по ночам внутри ее ножками. И ее Нума как переменился, какой он стал добрый, исцеленный от своих прежних грубых порывов! Правда, в нем были еще неприятные для нее слабости, эти итальянские уловки, от которых он не мог избавиться, но 'это политика', как он говорил. Впрочем, она далека была теперь от прежних иллюзий; она знала, что для того, чтобы жить счастливо, надо довольствоваться лишь приблизительным счастьем во всем, уметь превращать в полное счастие предлагаемые нам жизнью его половинки…
В дверь опять постучались, господин Межан желал поговорить с барыней.
— Хорошо… иду!..
Она вышла к нему в маленькую гостиную, по которой он ходил взад и вперед, очень взволнованный.
— Мне приходится сделать вам одно признание, — сказал он ей тоном немного резкой фамильярности, результатом уже давнишней дружбы, не превратившейся в братские узы не по их вине. — Вот уже несколько дней, как я покончил с этим печальным делом… Я вам об этом не говорил для того, чтобы подольше задержать это у себя…
Он протянул ей портрет Гортензии.
— Наконец-то!.. О!.. Как она будет счастлива, бедняжка моя!..
Ее тронул вид хорошенького личика сестры, пышущего здоровьем и молодостью в своем провансальском костюме, и она прочла подпись, внизу портрета, написанную тонким и твердым почерком: 'Я в_е_р_ю в в_а_с и л_ю_б_л_ю в_а_с. — Г_о_р_т_е_н_з_и_я Л_ё-К_е_н_у_а'. Потом ей пришло в голову, что бедный влюбленный тоже читал ее, выполняя таким образом тяжелое поручение, и она дружески пожала ему руку, говоря:
— Мерси!..
— Не благодарите меня… Да, это было тяжело… Но вот уже неделя, как я этим живу… 'Я в_е_р_ю в в_а_с и л_ю_б_л_ю в_а_с…' Минутами я воображал, что это писано мне…
И он робко прибавил тихим голосом:
— Как ее здоровье?
— О! нехорошо… Мама собирается везти ее на Юг… Теперь она соглашается на все, что хотят другие… В ней точно что-то порвалось.
— Она переменилась?..
У Розали вырвался жест отчаяния:
— Ах!..
— До — свидания, — вдруг сказал Межан, поспешно удаляясь большими шагами. Уже на пороге он обернулся и, встряхнувши своими крепкими плечами под приподнятой портьерой, добавил:
— Это еще счастие, что у меня нет воображения… Я был бы слишком несчастлив…
Розали вернулась в свою комнату сильно опечаленная. Как она ни отмахивалась, как она ни призывала в свидетели молодость сестры и одобрительные слова Жарраса, продолжавшего упорно видеть в этом временный припадок, ей приходили в голову мрачные мысли, шедшие в разрез с праздничной белизной детского приданого. Она поспешно разобрала, уложила, снова заперла разбросанные вещицы, и, вставая, заметила письмо, оставшееся на комоде, взяла его и машинально прочла, ожидая той банальной просьбы, какие она получала ежедневно от разных лиц и которая теперь попадала ей в руки в одну из тех суеверных минут, когда подаяние нуждающемуся, кажется, приносит счастие. И потому она не сразу поняла прочитанное и была принуждена перечитать следующие строки, написанные крупным ученическим почерком молодого писца Гильоша:
'Если вы любите 'брандаду' из трески, так можете поесть превкусную сегодня вечером у мадемуазель Башельри на Лондонской улице. Угощает ваш муж. Позвоните три раза и прямо входите!'
Ив этих нескольких фраз, из этой грязной и подлой вести, перед нею предстала вдруг правда, выявленная разными совпадениями и ее собственными воспоминаниями: это имя Башельри, так часто произносившееся за последний год, загадочные статьи в газетах о ее ангажементе, этот адрес, который она недавно слышала, когда Нума давал его кучеру, его продолжительное пребывание в Арвильяре. В одну секунду сомнение ее превратилось в уверенность. Впрочем, разве прошедшее не освещало для нее всего настоящего во всем его действительном ужасе? Ложь и притворство, — вот он весь, да и не может быть