перед мужем, она опускала глаза. Видно было, что, когда он смотрел на нее, то она цепенела от страха. Она прекрасно знала, что он не будет ни бить, ни даже ругать ее. Чего ж она боялась? Может быть, его взгляда, который останавливался на ней, испытующий, по временам сердитый, а иногда до того грустный, что, замечая это, она еле могла удерживаться от слез. Что-то встало стеной между ними. И она хорошо знала, что это было. Как ремесленник, к которому обращались очень часто, Михайло постоянно виделся с людьми, бывал везде, где они бывали, и слышал все, что они говорили. Любопытный и разговорчивый, он всегда знал обо всем; некоторые, смеясь, говорили о нем, что он слышит, как трава растет. Тем более он слышал все, что касалось его жены и дома. Эти рассказы людей о Петрусе довели его однажды до драки и уже несколько раз доводили до ожесточенных ссор. Затем он перестал ссориться и стал прикидываться глухим; но что делалось в его сердце, это выдавали выразительные черты его лица, а также выразительные, не привычные к скрытности, глаза. Он был очень самолюбив, поэтому-то он главным образом так усердно работал, украшал свою избу, наполнял ее всяким добром и мечтал отдать когда-нибудь Стасюка в школу. А тут его встретил великий срам! При этом, — кто знает? — какие еще у него бродили в мыслях воспоминания? Верить-то он не верил в истину того, что рассказывали люди о его жене, но все-таки смотрел на неё так, как будто бы хотел увидеть ее всю насквозь и притом избегал сближения с ней. Все-таки по временам к горлу подступали слезы, и он становился таким грустным, как будто возвращался с похорон родного отца. Однако не желая никогда выказывать этого, он или уходил из дому, или как можно скорей ложился спать, смотря по тому, когда это случалось. Теперь Петруся поставила на стол яичницу и, остановившись против мужа, ждала с опущенными глазами, чтобы он набрал себе сколько захочется на тарелку, а остальное хотела отдать детям и бабке. Он, погружая оловянную ложку в миску с яичницей, устремил на нее проницательный и вместе печальный взгляд.
— Ой, Петруся, Петруся! — заговорил он, качая головой. — Что с тобой сделалось? На что ты теперь похожа? Волосы всклокочены, как будто ты дралась с кем-нибудь, а глаза опухли от слез. Чего ты плакала, а?
Ничего не отвечая, она быстро отвернулась от него и стала около огня. Это молчание, которым она отвечала на его самый животрепещущий вопрос, видимо, обидело его, потому что, когда у него нехватило хлеба, он крикнул громче обыкновенного и грубо:
— Хлеба дай! Слышишь? Чего ты там стоишь, как пани, опустивши руки?
А когда она исполнила его требование, то он закричал опять:
— Детям дай есть! Они не нищие, чтобы из-за чорт знает какой матери сидеть голодными до полуночи.
Это была уже обида и самая мучительная, она задевала ее материнские чувства; но она и на это ничего не ответила. Она раздала кушанье бабке и детям, вымыла после ужина посуду и расставила ее на полке, вытерла стол, погасила лучину и лампу, уселась на скамеечке, согнувшись над люлькой проснувшегося Адамчика, и дала ему грудь. Огонь еще чуть горел в печи, и в комнате царил изменчивый полусвет. Аксинья неподвижно лежала на своем сеннике на печи. Неизвестно, спала она или нет, но лежала молча и неподвижно. Дети уснули тотчас после ужина.
Михайло не ложился спать. За ужином он много ел, затем, опершись на стол, курил папиросы одну за другой и раза два даже засвистел сквозь зубы. По наружному виду можно было подумать, что его ничто не беспокоило; однако он и не думал ложиться спать. Он все курил и, опершись лбом на ладони, о чем-то раздумывал. Петруся качала люльку и убаюкивала ребенка. Она напевала вполголоса протяжный, монотонный мотив, который в глубокой тишине и колеблющемся сумраке плыл, как грустная, робкая волна. Дитя уснуло, женщина встала и босиком тихо подошла к мужу. Она тихонько промолвила:
— Михайло!
— А? — спросил он, поднимая голову и глядя на нее.
— Я хочу завтра на рассвете пойти в местечко.
— Зачем?
— В церковь, на храмовой праздник… Я попрошу Франку, чтобы она присмотрела за домом и за детьми.
Он все время смотрел на нее, но она не могла в темноте видеть выражение его глаз.
— Чего ж это так захотелось тебе в церковь? — спросил он.
После минутного молчания она ответила:
— Я буду исповедываться и приобщусь святых тайн. Пусть сам всевышний господь бог будет мне свидетелем перед людьми…
Она сдерживала рыданья и вытирала фартуком слезы, которые градом катились по ее щекам.
— Опять плачешь! — заметил Михаил. — Ну и плаксивая ты теперь стала… совсем не такая, как была…
— Не такая… — повторила женщина и немного спустя прибавила: — И ты не такой, как был.
— А не такой, — подтвердил муж.
В этих коротких словах, которыми они оба сознавались друг перед другом в том, что разрушили свое прежнее счастье, звучала глубокая печаль. Он все время пристально смотрел на нее.
— Так ты в самом деле завтра будешь исповедываться и приобщаться святых тайн?
— А как же, — ответила женщина и сделала такое движение, как будто хотела отойти.
Но он позвал ее:
— Петруся!
— Что?
— Сядь около меня… поговорим.
Она удивилась и робко села около него на краешке скамейки. Он начал говорить:
— Послушай, Петруся! что ж это мы… всегда с тобой будем жить, как бессловесные созданья?.. Недостает только того, чтобы мы стали таким же соблазном и посмешищем для людей, как Степан Дзюрдзя и его жена… Так нельзя, Петруся… так не должно быть. Ты мать моих детей, и я должен уважать тебя…
Она слушала его так жадно, как будто каждое его слово было для нее приговором, а когда он умолк, она сложила руки на фартуке и прошептала:
— Что же мне делать, если ты, Михаил, перестал меня любить?
Проговорив это, она с волнением ждала ответа, но кузнец ничего не сказал. Он громко вздохнул, бросил на середину комнаты недокуренную папиросу и, снова подперши рукою голову, продолжал молчать. Тогда она, не дождавшись опровержения сказанных ею слов, с сдавленным стоном опустилась на землю и заговорила страстным шопотом:
— Михаил!.. Милый!.. Я уже давно вижу, что ты перестал меня любить, что я стала тебе немила, что я для тебя тяжелый мешок на плечах, или камень, привязанный к ногам… Пропало твое веселье! Ты уже ничего не говоришь, не смеешься… Иногда ты бываешь такой печальный, что, когда я посмотрю на тебя, то хотела бы лучше лежать в земле… Мне жаль тебя больше собственной жизни, и я не хочу, чтобы ты из-за меня напрасно пропадал… Если ты меня не любишь, то я пойду из дому, от тебя, в широкий свет пойду, куда глаза глядят… Бабушку только побережешь до смерти… ей уж недолго осталось жить на этом свете, и позволь мне одного ребенка взять с собой… на память, только на память. Как бабушка когда-то ходила по свету и работала, так и я буду ходить со своим ребеночком и заработаю для нас обоих… А когда я зайду далеко-далеко, на край света, то и слух обо мне навсегда пропадет, люди подумают, что меня уж нет в живых, и тебе можно будет взять другую жену и хозяйку и делать все по своей воле… Милый Михаил! Пойду я от тебя… пойду я из дому на край света с одним своим ребеночком…. если ты уже меня не хочешь… пойду я…
Говоря это, она обнимала его колени и, припадая к ним, покрывала их поцелуями, а когда она по временам поднимала голову, то на ее лице, кроме безграничного горя, отражался порыв такой искренности и силы, что, казалось, вот-вот она сорвется с земли, схватит на руки кого-нибудь из детей и выбежит из дому… Однако она не сама поднялась с земли, а ее подняли и посадили на скамейку две мужские руки. Сжимая ее руки в своей огромной руке, как в клещах, и принужденно смеясь, кузнец говорил:
— Что ты плетешь? Что ты болтаешь? Эх, какая глупая! Право, сумасшедшая! Она пойдет из дому! Пойдет на край света! Да разве я пустил бы тебя? Скорей бы я с жизнью расстался…
Она в одну минуту повисла у него на шее.