Подступившая к глазам влага еще больше затуманила зрение. Однако вовсе не набожность вызвала эти слезы. Его заставил плакать самый обычный страх, страх надвигающейся кончины и того, что ожидало его там, за этим рубежом, скорбь по всему ушедшему, по любимым, друзьям, по понятному ему миру, по ушедшей молодости и силе, по зрению и разуму, — по всему, что никогда не вернется. Кесслер прикрыл глаза, но не мог молиться — и так было всегда. Он не настолько глуп, чтобы просить что-то у небес, пусть даже простое объяснение. Так зачем тогда молиться и кому? Только раздумьями он мог заменить молитву, раздумьями о своем прошлом, о грехах, размышляя о них перед Девой, единственной из всех этих небесных правителей, способной на всепрощение, Девой, созерцающей его обнаженную душу, чтобы, если она того возжелает, даровать ему милость, которой он не осмеливался просить. Это казалось таким же жалким, как рыдания в уголке в ожидании мамы, чтобы сознаться ей, а не отцу в своем проступке. Но это все, на что Кесслер способен. Пусть небо принимает его здесь, на полдороге, либо не принимает вообще.
Как-то в момент слабости, вызванный болезнью, он почти было сознался во всем Ане. Тяжесть его вины перед Ричардом была ужасна, она давила на него всю жизнь, разрушая своей тяжестью. И не с кем было поделиться, но даже и поделившись, он не почувствовал бы облегчения. Что он тогда сказал ей? Кесслер уже не помнил точно, но, должно быть, немного. Во всяком случае, она больше никогда об этом не заговаривала. Хотя и было что-то с ее стороны. Ее рисунок. Не тогда ли это случилось? И опять он не мог вспомнить. Все недавние события утратили четкость. Его память стала отрывочной, на поверхность всплывало ненужное: первая неразделенная любовь, о которой он забыл семьдесят лет назад, бесконечные детские страхи, грозящий ему отец, его мрачная физиономия перед ударом. Мать, чье лицо он уже не мог вызвать в памяти, а помнил только ее мягкие руки, ее голос.
Наверное, Кесслер задремал. Когда же он вновь открыл глаза, в комнате уже смеркалось и икона озарялась свечением, о котором он только слышал, но никогда еще не видел. Улыбка разгладила его напряженное лицо, он ощутил за спиной чье-то присутствие. Это не было новым или неожиданным ощущением, но такое случалось с ним довольно редко, только в третий или четвертый раз, и в сочетании со странным свечением должно было что-то предвещать. Волосы на голове у него зашевелились, он мог поклясться, что почувствовал жар во всем теле, даже в ногах, которые не подчинялись ему уже десять лет. Он развернул кресло на девяносто градусов, к золотисто-красному витражу с изображением Христа, несущего на плече крест. Тени в часовне сгустились, но свет сочился через арочный проход из холла. Прерывая эту слабую струйку света, охватываемая только краешком зрения, в арке стояла фигура.
Старый греческий священник, которому Кесслер много лет назад позволил взглянуть на икону, сказал ему, что волшебная сила уже покинула ее. Конечно, он не сказал «волшебная сила». Может, энергия или дух — да, именно, дух покинул ее, сказал тогда старый обманщик и при этом сам был готов поцеловать икону трясущимися губами. Очевидно, он видел ее раньше, молился перед ней еще до войны, в каменной церкви в той маленькой деревушке в Эпиросе. Он тогда уже знал, что она значительно старше, чем думали местные жители, и обладает силой еще более древней, ощущал — как это он тогда выразился? — присутствие жизни в дереве. Кесслер невольно почувствовал, как при этой мысли у него перехватило дыхание. «Теперь жизнь ушла», — настаивал священник, сбросив с себя оцепенение. По его словам, что-то произошло, вероятно, осквернение, а может, икона потеряла свою силу из-за отрыва от родной среды. Вот чертовы греки! Как бы там ни было, чудесные свойства покинули ее. Теперь икона имела только художественную ценность, хотя, конечно, силой искусства продолжала вдохновлять веру.
Тогда Кесслер заподозрил, что эти слова — не что иное, как попытка принизить ценность иконы в его глазах и таким образом заставить его расстаться с ней. Тем не менее слова священника задели его, и так глубоко, что еще долгое время ему не хотелось даже вспоминать об этой встрече. Возможно, в глубине души он поверил тому, что сказал тогда старик. Однако некоторые вещи, судя по описаниям, случавшиеся в прошлом, нашли место и в его жизни, укрепляя его неустойчивую веру. Он жил долго, возможно, слишком долго, он выжил, несмотря на бесчисленные опасности, болезни, ранения. А дарование долголетия — как раз и было одним из свойств, приписываемых иконе. Ходили слухи, что люди, владевшие ею или поклонявшиеся ей, жили до ста двадцати лет, а в восемьдесят становились отцами. Ну, в его случае долгая жизнь была бы насмешкой. Да, он победил болезнь, но так и не смог избавиться от нее окончательно. У него был только один ребенок — сын, которого он потерял. Так для чего же ему эта долгая жизнь?
В какой-то момент Кесслер решил, что вознаграждение ожидает его не в этой, а в другой жизни, и эта догадка изменила направление его мыслей. Потому что он не был уверен, что верит в жизнь после смерти, он вообще сомневался в существовании Всемогущего. Он допускал, что есть некая сущность и некое место, но туда не попасть без глубокой, всепоглощающей веры. Для остальных даже и не требовался огонь преисподней. Созерцание черной бездны, первозданного хаоса, полной пустоты уже само по себе было ужасным наказанием. А потом он увидел ее. Какую нежданную радость вызвало ее появление! Но одновременно с этим пришел и страх, потому что она не могла появиться просто так, в ее появлении был заложен какой-то смысл. Но он надеялся, что это к добру. Во всех слышанных им историях она была нескончаемым источником прошения. И если она не могла спасти его немощное тело, возможно, в ее силах будет спасти нечто более важное, если это нечто вообще существовало, — его душу. Эти мысли пронеслись у него в голове, а фигура в ожидании парила на самой границе его зрения. Стыд охватил его внезапно и болезненно. Вера пришла из глубины души, не извне. Он не имел права требовать доказательств — он, величайший грешник на земле. И все-таки разве не так было с Павлом? И со всеми другими апостолами? И еще со многими, потом, в течение многих веков? Разве не могут глаза убедить душу? Да и кто он такой, чтобы судить?
Ему ни разу не удавалось увидеть фигуру лицом к лицу. В первый раз, когда она явилась ему, он попытался — и увидел только дверной проем. Тогда он решил, что время еще не пришло. После этого ему было достаточно только самого ощущения этого присутствия рядом. Кесслер догадывался, что его больше удовлетворяло это ощущение, чем непосредственное лицезрение, потому что для такого лицезрения должна быть особая причина — когда этому придет время. И он малодушно боялся прихода этого момента. Но нет, это не так, он не должен бояться, ему не избежать своей участи, он примет ее с высоко поднятой головой. Он никогда и ни в чем не был особенно смелым; пришло время обрести смелость. Она была всепрощением. Его пальцы зависли над рычагом в подлокотнике.
Она была всепрощением. Как его мать, которая всегда защищала его от отца. Темный кабинет, порывы набухшего дождем ветра за окном, человек в таком знакомом костюме, издающий знакомую смесь запахов табака и крема для бритья. Человек высокий, выше самого Бога, он дружески улыбается, а тяжелая рука падает и поднимается, еще и еще раз. Кесслер ненавидел своего отца — это уже смертный грех, за это он проклят. И снова слезы выступили на его невидящих глазах. Он помотал головой. Нет, она поймет, должна понять. Она же все прощает. Он оставался в нерешительности.
А может, он все не так понял? Может, это всего-навсего Диана стоит на пороге, не решаясь войти в часовню и ожидая, пока он закончит молиться своим ложным богам? Что, если его вечно сомневающийся рассудок прав? Отец, Сын и Дух Святой, Мать Всепрощающая — все отлетело в бесконечность, в пустоту. Мать, жена, любящий сын — все улетало, без прощения, без воссоединения. Карающая рука поднималась и опускалась, опять и опять. Всю свою жизнь Кесслер боялся наказания за свои проступки. Но сейчас, в конце, отсутствие наказания было для него страшнее, чем само наказание. Что, если конец — это абсолютный конец, конец всего? Ему не по силам было это принять.
Достаточно. Перед глазами все поплыло. Дождь усилился до грохота. Хватит, будь мужчиной, взгляни. Онемевшие пальцы нажали на рычаг. Кресло на четверть оборота развернулось к проему.
Сильная проникающая боль в груди и руке на мгновение лишила его способности воспринимать окружающее. Он либо не видел, либо не мог осознать то, что видит. И крохотная часть сознания, не затронутая болью, с любопытством наблюдала за ним. Затем в голове у него что-то щелкнуло, боль разлилась, хотя сердце все еще ощущалось как сжатый кулак, зрение пропало совсем, и он уже не мог различить ничего вокруг себя. Фигура все еще оставалась в проеме, но он уже не видел ее. Нет, все-таки на мгновение он успел выхватить ее из мрака наступившей слепоты. Мужчина, не женщина. Не отец и не сын. Юноша с бородой, стройный, лицо почти лишено красок, глаза широко раскрыты — то ли от страха, то ли от восхищения. Но не от гнева. Нет, не от гнева. Мужчина, не женщина. Не Мать — Сын Божий, самый суровый судья. «Боже, помоги мне!» Кесслер почувствовал, как его бесполезное тело валится вперед, навстречу приближающейся фигуре. Утихший было в нем ужас снова всколыхнулся, затем мгновенно превратился во что-то другое, в какое-то новое неопределимое чувство. Возможно, печаль, всеохватывающую,