времена изменились, мне это тоже хорошо видно, и может даже, и мы, тогдашние, на их месте (в смысле, на месте этих наших детей) думали бы так же. Будь я уверен, что сердцем наших детей повелевает смирение, какого нет у нас, мужчин, смирение наших женщин, привыкших смолоду покорно сносить все, что посылает жизнь, если бы во всех вас было это их святое умение молча терпеть, не отступаясь от прошлого и от веры, — я бы сказал тогда: идите, идите хоть на край света, в города, садитесь на первый поезд, не останавливайтесь на полпути, едва заприметив, что вам светит зеленый, доводите дело до конца. Если б только было у вас это смирение! И мы, старики, уезжали когда-то отсюда (старик до предела вытянул руки, упертые в край стола, и весь немного выпрямился), ехали в города продавать в центре свою кучку каштанов, ждали людей на выходе из театров, со стадионов. Поглядели, как живут люди, непохожие на нас, люди, у которых есть деньги, и люди, у которых их нет. Но мы возвращались. Почему мы возвращались? Почему? Мне этого не объяснить. Может, вы будете смеяться, но я хочу рассказать вам про одного парня, который вернулся из Америки; уж так он ее восхвалял каждый день, а вот вернулся, снова забрался в наши горы, чтобы зажить хуже, чем всякий из нас, есть плохо, спать плохо: поживать плохо. Как-то утром в августе они увидели у себя на одеялах полвершка снега, увидели, что коровы застряли в снегу, а он завел свою обычную песню, Америка то, Америка се, и тогда второй пастух — ему уже поперек горла встали эти разговоры — рубанул: «И чего ж ты вернулся?» — «Я вернулся, потому что там снег шел». А мы, почему мы вернулись из французских городов? Может, и мы можем сказать: «Потому что там снег шел»?! Я хорошо знаю, что все это смешит в первую очередь моих же детей (а вот и нет, мне был виден его сын, у него текла слюна и глаза блестели), хорошо знаю, что дом, где они живут, пока еще не их дом, что по вечерам они думают о городе. Говорят: «Что нам проку сидеть тут?» А я говорю: что вам проку уезжать? Нас встретят, как встречают нищих, а мы все тут нищие, от первого до последнего; в первые дни вам набьют рот и брюхо, а потом еще и уши забьют словами, уж они знают какими. И если вы сумеете сказать да, когда надо сказать да, и нет, когда нет, они вас устроят, у них это ловко получается, дадут вам работу, ту самую, прямо по мерке, для тех, кто, как мы, не силен ни в одной из их профессий; неуклюжие горцы, даже спину прямо держать не умеют, если городские хотят оскорбить нас, кличут деревней. Все главное в нас, все, что мы умеем, можете выкинуть с первого попавшегося моста вместе с деревянными башмаками, вы, может статься, и рук-то больше никогда не запачкаете, кто-то ведь рождается на свет только для того, чтобы клеить конверты или открывать и закрывать дверь перед господами; вам не придется больше бояться такой зимы, как эта, или дождя, от которого гниет сено, или что корова сорвется в ущелье: ваши мучения кончатся. Правительство! Но правительство дает вам порцию каши.
Говорите, жизнь вас заботит: меня она тоже заботит, и возраст у меня я сам знаю какой. Конечно, если вы останетесь здесь, как мне бы хотелось (надеюсь, мы и решим остаться), я не поручусь за вашу жизнь, а иначе ведь могло бы показаться, что я умнее Того, Кто там, наверху. Но если вера, наша, стариковская, и ваша, молодых, если вера, которую модно осмеивать, уже не выше лавинозащитной стены, если она не крепче священного леса, что защищает нас с тыла; если наша вера в Христа Бога слабее всего этого, если сейчас вы хотите выкинуть ее в крапиву (старик оторвал руки от края стола и вытянул их по диагонали вниз, словно падая и тщетно пытаясь остановить падение), ну тогда вперед, поехали, соберем мешки да чемоданы навеки, внизу на железной дороге поезда каждые полчаса, скорые и товарные, отыщем самую далекую страну, если именно в самой далекой стране нам суждено найти покой. Мир-то вам надо искать в себе и здесь, мир и война тут, внутри (и он ударил себя в грудь кулаком), и не важно, где вы, за тысячу километров или здесь. Ей-богу, как мы хотим спасать свои души, если душ-то нет? Вера — горящий уголь и горит, пока ей не дают угаснуть, лучшую пищу для нее вы найдете тут, на своей земле. И потому я говорю всем: оставайтесь.
Одобрительное перешептывание раздается в ответ на слова старика, громче всего — из женского угла, где слушают стоя. Одна кричит: «Молодец, есть еще кому сказать так, как говорили старики». У другой текут слезы, для нее старик всё — после Богородицы и святого Антония.
Но тут же поднимает палец, чтобы сказать намеченное, другой, ни молодой, ни старый. Мы все уже знаем, он — за отъезд, у него в кармане обещание работы (говорят, за него замолвил словечко епископ), причем такой, что и рук из карманов вынимать не придется. Он обращается к старику:
— Ты сказал, что не умеешь говорить, но это неправда, говорил ты очень хорошо. Но мне, чем больше я слушаю людей, тем больше кажется, что хорошо говорить всем под силу. Мы устали от красивых слов, мы, крестьяне, уже наслушались их досыта. Мы уже знаем, как обстоят дела: будьте и дальше преданны своей прекрасной земле, своему благородному труду, как отцы, которые основали и укрепили отечество, а мы-то уж вам поможем. Черта лысого они нам помогают, и столько уже было обещаний, проговоренных и написанных, и ни разу не выполненных, что мне хочется спросить: кто мы, люди или жестянки из-под керосина (хотя в теперешнее время наглость[13] ценится дороже золота). От себя я только вот что скажу: жизнь одна-единственная, и из уважения к старикам можно было бы и остаться (тут он делает небольшую паузу, и мне приходит в голову мысль — и ему тоже? — что, когда старик с гор заболевает и его отправляют в больницу, это как сказать ему: давай помирай; и вправду, они ложатся в больницу, только чтобы умереть или, как они выражаются, ввести остающихся в непредвиденный расход), но молодые! Молодые не могут тут сидеть закисать, еще немного так пойдет, и на них грибы вырастут, и что им останется хорошего? Теплый хлев да тренога для корзины с навозом — а где-то люди уже на Луну собираются. И если старики (надо же когда-нибудь об этом прямо сказать, не в обиду им) работали больше ногами, чем головой, то это еще не причина, чтобы и дальше ногами работать. Будешь жить тут — ничего тебе не светит, кроме как снег чистить бесплатно да налоги платить. Сегодня любой служащий получил за месяц чистыми и в ус не дует. А что до мучений, то только вспомню, как моя мама, царство ей небесное, сегодня замуж вышла, а назавтра уже ворочала бадью с навозом, сразу подумаю: а может, достаточно уже помучились наши старики, и даже больше, чем нужно? И за молодых тоже… Останемся в долине — улучшений ждать нечего, и это тогда, когда мир меняет лицо, достаточно в газету глянуть. Да и удача от наших краев отвернулась, вот попробуй кто-нибудь из наших открыть шляпную фабрику, люди тут же начнут рождаться без голов. А к тому же, как дома, жить можно где хочешь и другие — не людоеды. Никто из тех, кто живет внизу, на равнине, не согласился бы променять свою жизнь на нашу, и это опять-таки значит, что хуже всех на свете живем именно мы и что мы ничего не потеряем, если попробуем переменить свою участь. Новому делу всегда можно научиться, взять, например, Пеппино-мясника: раньше он был крестьянином, как все мы, потом ему это надоело и он захотел поработать мясником. Его сунули в наглухо закрытое помещение, вместе с быком, и сказали: «Ну, давай, выкручивайся». И пришлось ему прямо с того раза выкручиваться изо всех сил: теперь он гребет деньги лопатой, спросите кого хотите. Зиму никому не пересилить, ни волку, ни человеку, но можно ведь всегда успеть раскаяться и вернуться назад, чтобы посеять зерно еще до того, как весь снег сойдет. Но вот оставаться тут ради прекрасных глаз всяких политиканов, которые не хотят (если их послушать), не хотят допустить, чтобы погибли наши прекрасные долины, наши чудесные крестьяне, оставаться из-за богатеев, что приезжают сюда по воскресеньям в августе бросить брюхо на траву, полежать на наших чистеньких лугах вместе со своими блондинистыми коровами и всем прочим, — это уж нет, увольте.
Молодые встречают последние слова криками «Правильно!», «Ура!». Один парень выскакивает со старым предложением: «По мне, так пусть хоть строят тут, в долине, плотину километровую и пусть зальют эти треклятые места, чтоб было одно озеро!»
Жандарм обрывает все комментарии и переходит к голосованию. Подсчитывать легко, с легкостью побеждают те, что за отъезд (это желание увидеть новых людей, перестать топтать снег?).
В глубине души я рад, но потом проникаюсь жалостью и сочувствием к старикам; вот они уходят из остерии, и на их старых лицах написаны поражение и горечь, и их «спокойной ночи» звучит не так, как в другие дни.
Эти старики никогда не плачут, или это такой плач, которого не видно, ты видишь их слезы только у кровати покойника, кого-то из родителей, жены, сына или дочери, когда закрывают гроб, когда он или она уходит навсегда из дома, когда его или ее опускают в яму; и тем же вечером они едят и возвращаются к обычной работе: держат всё в себе.
Но, глядя, как они переступают порог остерии, выходят один за другим, прощаются друг с другом снаружи, на площади, в кругу побежденных, и слыша их изменившиеся голоса, думаешь: а уже под одеялом, не дрогнут ли? Не обвалится ли лавина у них внутри (ну хотя бы от мысли о неизбежности поражения, которое жизнь им наносит), не обрушит ли она многолетнюю привычку к стойкости, не прольется ли в них