деликатно, что преподаватель не замечал самоволия ученика и только убедился, что имеет дело с человеком умным и даровитым.
Наконец настал день дебюта. Он прошел блистательно, а после подарка Верди слава русского певца окончательно упрочилась.
Но он покинул Италию ради России в самый разгар своей славы – и не только для реванша. Еще в восемьдесят четвертом году он узнал о судьбе своих героических сестер-народниц: Лидия Фигнер была сослана, Вера – приговорена к смертной казни; приговор был заменен одиночным тюремным заключением. Пожизненным! Мать писала: третья дочь, Евгения, избрала тот же путь, что и старшие сестры. Мать звала его. Он принял приглашение Петербургской оперы, отказавшись от выгодных гастролей. Медея последовала за ним.
Чайковского тронула история певца. В этой гигантской работе над собой, в этом самопознании и самовоспитании было что-то родственное ему самому.
– Я к нему присматриваюсь уже три года,– сказал Чайковский Ларошу.– Он пел у меня Андрея [69], Ленского. И я могу сказать, что это типичный сын века. Нервность, горячее воображение, азарт. Характер довольно тяжелый. Одним словом, тот же Герман, но без фатализма… Разумно направленная воля спасла его – редкий для такого характера, зато и счастливый случай.
– Но после того, что я от тебя услышал,– заметил Ларош,– я могу думать, что твой Герман должен быть неприятен Фигнеру.
– Да что ты! – сказал Чайковский.– Он в восхищении от этой роли.
4
Первый человек, которого он увидал, сойдя с платформы, была Медея. Она спешила к станции в таратайке, которой сама правила.
Резким движением она остановила лошадь.
– Я отпустила кучера,– сказала Медея, отодвигаясь и давая Чайковскому место рядом с собой.– Но вы увидите, как я справляюсь.
– Не сомневаюсь, что отлично.
Медея нравилась ему. Ее жизнь тоже была не из легких. Четырнадцати лет она ушла из родительского дома, чтобы учиться пению и потом поступить на сцену. В восемнадцать уже пела в опере. Родные простили ее: победителей не судят. Тем более, что – по словам очевидцев – в Мадриде почитатели Медеи расстилали перед ней прямо на улице свои плащи и кричали хором: «Да будет – благословенна – мать,– родившая – тебя!»
Но, несмотря на успехи, а может быть, из-за привычки к ним, Медея держалась скромно и просто. Гладко причесанная, в длинной юбке и в простой блузке с галстучком, она скорее походила на курсистку, чем на примадонну столичной оперы. Чайковский спросил о здоровье Фигнера.
– Ему лучше,– сказала Медея, сдерживая бег лошади,– но он нервничает из-за роли. Боится, что не справится.
– Кто же другой справится?
– И я так думаю. Но он и меня заразил своей нервозностью.
«Должно быть, он в болезни нетерпелив,– думал Чайковский,– и ей в такие дни достается».
– Вы ему внушите,– сказала Медея,– и он вас послушается.
Она тщательно выговаривала слова. Итальянка по рождению, она задалась целью сделаться русской женщиной и русской артисткой. И приложила к этому немало стараний: говорила по-русски правильно, но с акцентом.
В пении этот недостаток был заметнее. Все же она имела успех в роли Татьяны. Да и кто не пленился бы ее голосом? Но она была слишком ярка для Татьяны, слишком энергична и порывиста.
Партию Лизы дирекция поручила другой певице, более подходящей для этой роли. Но Фигнер не пожелал приспособляться к другой партнерше. Никто лучше Медеи не умел оттенять талант и пение Фигнера. Она знала, какой нужно быть на сцене, чтобы все его достоинства были особенно заметны. В дуэте с ним она помнила, когда нужно приглушить голос, когда усилить, чтобы это было выгодно для Фигнера. Их дуэты были лучше отдельных выступлений. Голос Медеи, более красивый, более звучный и теплый, дополнял голос Фигнера, осенял его каким-то лучистым ореолом. То был гармоничный, совершенный ансамбль.
– Вы ему только внушите,– повторила Медея,– и он успокоится.
5
В благоустроенном имении Фигнера везде была видна рука рачительного хозяина. Но сам Николай Николаевич был не в духе: давала себя знать поврежденная ключица. Да и новая роль, за которую он вначале ухватился, теперь казалась ему неисполнимой. Он уже говорил Медее, что все бросит. Всякий раз, выучив роль, он начинал испытывать сомнения и мучил себя и Медею до самой премьеры.
«Я имени ее не знаю…» Фигнер начал эту арию вполголоса, но четко. Он всегда придавал большое значение декламации и теперь, в первую очередь, выразительно произносил слова.
…Нет, этого не следовало делать: слова не только не растворялись в музыке, как им полагается, они убивали ее. Чайковский обычно не замечал неудачных слов в опере; он слушал только музыку – то, что она выражает. Но сейчас, в арии Германа, слова как-то оскорбительно выделялись.
Как он не замечал? «Ты стал другой какой-то»,– говорит Томский, словно он так чуток и так хорошо знает Германа, что замечает в нем малейшую перемену. Но это еще не самое плохое. Герман признается Томскому, что любит незнакомку. Если он потеряет надежду (а выражено это гораздо грубее), тогда остается одно… «Что?» – бессмысленно спрашивает «чуткий» Томский. «Умереть!» – глухо, как из бочки, ответствует Герман. Весь диалог груб, прозаичен, монолог напыщен. А между тем, построенная на мотиве трех карт, ария Германа в музыкальном отношении безусловно интересна. Герман еще не знает Пиковую Даму, но музыка открывает нам его мрачное будущее: три карты.
Может быть, просто разгулялись нервы? Завтра все покажется сносным. Но ариозо [70] второй картины, которым Чайковский гордился, заставило его