и ножницами я размышлял долго. Интересный был вредитель. Через несколько лет я узнал истину: «вредителями» были голодающие, боролись с ними лагерными сроками и расстрелами.
Летом 1936, когда я кончил начальную школу, в последний раз приехала в Москву бабушка: на меня с Петей посмотреть, заработать немного денег. Жить в деревне становилось все труднее, людям теперь нечем было платить ей, повитухе и швее. Была она стара и не могла подрабатывать зимами на фабриках, как делала до революции. Ее место в керосинной было занято, и поэтому она нанялась смотрительницей в общественную уборную в Центральный парк, — имея в своих расчетах и мой интерес. Каждые летние каникулы мать пристраивала меня в крестьянские семьи в разные подмосковные деревни, но в это лето не получилось, и я торчал в городе. Теперь, благодаря бабушке, я проходил без билета в парк вместо того, чтобы проскальзывать туда через заборные дыры. Я рисовал Красные Площади в секции изо, затем шел в гости к бабушке, потом ухаживал за кроликами и огородами в крошечном огороде «Дома юного натуралиста». С горохами там делались опыты. Поработай бабушка подольше в общественной уборной, из меня, глядишь, получился бы со временем генетик (и попал бы я в лагерь за это), но она скоро вернулась в деревню. А через несколько недель мама, наконец, вышла замуж.
Загвоздка была в жилье, и она разрешила эту проблему, найдя две кельи в бывшем монастырском доме на Большой Полянке. Правда, они были на территории сверхсекретного военного завода, так что нам надо было проходить и домой и из дома через проходную. Ну и коммунальная уборная и прочие удобства были хуже не придумаешь; но зато две комнаты были с отдельными входами. Жили в этих двух комнатах всего три человека из одной и той же семьи и хотели с нами поменяться. Мать объяснила, что их было в два раза больше до прошлого года, и что им захотелось уйти с того места, потому что, может, на новом месте они перестанут испаряться так быстро.
«А мы?» — спросил я.
«Мы не испаримся, — ответила мать. — Их кто-то не любит».
«А если и нас не полюбят?» — «Мы люди простые. Кому нас нужно не любить».
«А если их и здесь не полюбят? Примут за японских шпионов, как Мустафу».
«Собирай-ка лучше учебники!»
Мустафа был инженер и друг моего отца. Когда я еще не учился в школе, а отец был жив, он и его жена Талочка часто приезжали в Москву по делам и ночевали у нас ради экономии денег. Как удавалось там разместиться восьмерым, останется за пределами земного понимания. Талочка была красивая и надушенная, я таращился на нее, она это замечала и смеялась. Но однажды она приехала одна.
«Мустафу арестовали», — проговорила она и зарыдала.
«За что?» — спросила моя мать очень спокойно.
«Они говорят, он не татарин… японец… японский шпион».
«Шпион?» — спросила мать.
«А разве он японец?» — спросил Петя.
«Какой японец?! Я знаю всю его семью».
«Ну, так разберутся», — сказал Митя.
«Разберутся! Его уже убили!»
Все замолчали. Она переночевала у нас, днем ходила куда-то, ей велели возвращаться домой, и она уехала.
«Я напишу Талочке, чтобы не приезжала», — твердо выговорила мать.
«Ты что это?» — удивился Петя.
«Ничего. Вы жизни не знаете.»
«Это мы-то?»
«Вы-то. Сегодня Мустафу, а завтра Федю. И концов не найдешь».
«Ты что, ухи ела или так охуела?» — спросил Митя.
Отец молчал.
«Напиши», — сказала бабушка.
Мать письмо написала, Талочка больше не появлялась.
Мы переехали на новое место на Полянку. Наши кельи были по восемь квадратных метров, если считать по полу, и по четыре, если по потолку. Петя с Лизой и маленьким сыном Вовкой разместились в одной келье, мать со мной и отчимом (которого тоже звали Петей) — в другой.
Мой отчим, Петр Барагин, учился в художественно-прикладном училище. Потом вот женился на моей матери, разменяв карьеру художника на красивую и властную женщину на пять лет старше его и с ребенком. Студенту можно было жить на воде и хлебе, семейному человеку нельзя. Училище он оставил и пробовал работать учеником на разных заводах. Наконец, устроился на химическую фабрику, там платили больше. Мать, понюхав вокруг него, решила, однако, проверить, что это за работа, и пошла в цех. «Лучше совсем без денег, чем дышать такими парами!» — закричала она на мастера и прямо в цеху написала за отчима заявление об уходе.
Трудно было представить себе человека, меньше приспособленного к заводской работе, чем медлительный, задумчивый отчим. Он был все-таки художник. Когда выкраивалось время, забирал мольберт, краски и меня — рисовать пейзажи; наши стены были увешаны ими. Множество раз ходили мы с ним в Третьяковку, и он рассказывал мне о жизни художников, о технике живописи. Легко ли вдове с ребенком найти серьезного мужа? Отчим был мне хороший товарищ, чего и хотела мать. И он любил ее. Никогда, ни словом ни взглядом, не упрекнула она его за низкие заработки.
Однако, все их силы уходили на то, чтобы прокормиться и одеться. После двух лет такой жизни мать собрала семейный совет. Надо, сказала она, чтобы хоть по утрам у нас было сливочное масло. Как этого добиться? Она уже знала, как: мы будем писать от руки образцы адресов на конвертах. Их развесят на стенах почтовых отделений всего Советского Союза. Согласны? Согласны. Долгими вечерами мы все вместе, мать и отчим после работы, а я после школы, корпели над этим занудным копеечным делом.
Но я этих трудностей не замечал. Другой жизни в городе и не видел. Кроме того, мне нравилось учиться в школе, читать, ходить в кружки. Если бы мне сказали, что мы живем в нищете, я бы удивился. Не хуже других, сказал бы я. Едим вкусно, надо только уметь готовить, а этого от мамы не отымешь. Картошка жареная на подсолнечном масле, с селедкой — объедение. Квартира? Распрекрасная, еще таких поискать надо. Едешь, например, по железной дороге: бараки, бараки. Разве они лучше? Работаем ночами? Так масло! И не только оно. За тридцать (довоенных) рублей я купил абонемент на курс лекций в Университете по истории философии для школьников.
…Огромный актовый зал Университета был переполнен. Профессор Асмус начал с пифагорейцев; я аккуратно конспектировал, меня немного лихорадило. Вот он, мир идей, о самом существовании которого я еще вчера не подозревал. После пятой лекции, когда Асмус дошел до логических парадоксов Зенона, я принял решение. Я буду философом. Для моих четырнадцати лет это еще не поздно.
Все вокруг было восхитительно, кроме кое-каких деталей. Было похоже немножко на сумасшедший дом, а если верить рассказам моей тетки Зины, у которой муж иногда попадал на Канатчикову дачу, то получалось даже, что настоящие психи вели себя нормальнее. Еще вчера какой-нибудь вождь, чье имя мы заучивали в школе, убеждал нас, что партия никогда не ошибается; а сегодня лучшие писатели, бригадиры, поэты и ударники поносят его в газетах и по радио как фашистского шпиона, презренного предателя и омерзительного убийцу; и он в этом сам признается; а завтра его расстреливают; и маленькие школьники выкалывают стальными перышками глаза на его портрете в учебниках литературы, истории или географии, выскабливают бритвочками уши, вырезают нос, и напоследок аккуратно затирают слюнями его поганую морду. И учитель не говорит им ни слова. А когда все вчерашние вожди, кроме самого товарища Сталина, все становятся шпионами, учебник меняют, и в новом учебнике — новые портреты; и школьники начинают новую работу. Выкалывают глаза. Вырезают уши. Плюют в поганые фашистские морды.
Я терялся. Если партия не ошибается, и эти вожди на самом деле предатели, то как поверить их словам, что партия не ошибается? И ведь эти революционеры признавались в своих гнусных преступлениях. Я слышал это своими ушами во время радиопередач прямо из зала суда. Мы всей семьей регулярно слушали такие передачи. Значит, все-таки, они — враги народа. Враги народа, делавшие революцию для народа? Понять это было невозможно. Меня учили, что люди четко делятся на тех, кто верит, и тех, кто не верит в коммунизм. Очень не скоро я понял, что людей надо делить не по вере или неверию, а по их готовности или неготовности убивать за веру или неверие. Мое поколение учили убивать.