обсуждали неувядаемый русский вопрос «Что делать?» Я считал, что кто-то (но не) должен создать рабочую партию; Турчин предпочитал беспартийную систему. Я очень много раздумывал позже над этой нашей дискуссией и заключил, что существование различных политических партий и союзов необходимо для предотвращения моральной и интеллектуальной деградации общества. Опасность не в самой политической борьбе — тут мы были согласны, — а лишь в средствах, какими она ведется.
Мой старый друг Женя Богомолов, теперь научный работник, тоже пришел с визитом. «Юр, — произнес он, выпучивая на меня свои всегда виноватые глаза из-за толстеннейших очков. — Они меня не трогали три года после смерти великого Вождя. Я уж поверил, что отстанут, ан нет, теперь снова вызвали и велели узнать, что ты думаешь о политике партии, о политике вообще, а также о самом себе, то есть, каковы твои планы. Я это говорю тебе, чтобы ты знал, зачем я пришел. Натрепывай все, что считаешь нужным, а я запишу». Ничему уже не удивляясь в нашей стране чудес, я наговорил ему три короба галиматьи.
Через день пришел Женя Кузнецов, теперь тоже научный Сотрудник ИТЭФ.
«Юр! Меня не вызывали три года…»
«А теперь вызвали и велели узнать, что я думаю о политике партии, что думаю вообще, и каковы мои планы?»
«Ха-ха-ха! Ты что, тоже у них на крючке?»
«Не-ет. Женя Богомолов приходил».
«А, Женька».
И Кузнецов рассказал мне всю историю их трагикомических отношений; и кто, по его расчетам, писал доносы. А затем, в моем присутствии, скомпоновал на меня донос, в котором абсолютная пустота состояла из кристально чистой правды.
Оба Жени погибли через несколько лет. Женя Богомолов утонул в ванне в своей квартире, которую получил вскоре после окончания института, когда женился на женщине с ребенком, не любившей его и открыто изменявшей. Женя Кузнецов был найден зарубленным в его поселке, в сараюшке, в которой он провел ночь с девушкой. Отец его прибежал в милицию с окровавленным топором и объявил, что он зарубил сына. В милиции не поверили: он был сильно контужен на фронте, и с ним случались припадки. Они разумно предположили, что человек помутился рассудком с горя, а что сына убили поселковые парни из-за девчонки. Расследование показало, однако, что убил отец — в припадке, конечно. Все жалели и его, и его несчастную жену, Женя был у них единственный сын. Старика положили в психиатрическую больницу.
Однажды в июне, когда я лежал на кровати в довольно скучном настроении, пришел Лев Окунь, физик-теоретик, и спросил, чего это я валяюсь кверху пузом.
«А что делать?»
«Зарабатывать».
«Как?»
«Давать уроки абитуриентам. Я дам тебе один телефон, а дальше ты сам разберешься».
Это был известный московским интеллигентам способ поддержания жизни в трудные дни. Но я был еще не очень близок к интеллигенции и сам, вероятно, не догадался бы, что состоятельные бюрократы много, а по моей шкале, фантастически много платят за подготовку своих детей к приемным экзаменам. Совет Окуня изменил всю ситуацию. Скоро у меня появилось множество частных уроков, все лето я работал с 6-00 до полуночи, семь дней в неделю, прекратил принимать деньги от друзей и впервые в своей жизни приобрел холодильник, радио и хороший костюм; купил матери и Гале путевки в дома отдыха и даже начал скапливать деньги на зиму, чтобы посвятить ее целиком одной лишь теоретической физике.
Несмотря на уроки с их перебежками и переездами по всей Москве, я старался не пропускать те семинары и конференции, на которых не требовался допуск. Большинство ученых, которых я там встречал, старались поддержать мой дух. «Ты что повесил голову? — спрашивал Будкер, хотя я головы не вешал. — Помни, что ты герой».
Но Лев Давыдович Ландау был, как обычно, мною недоволен: «Можно помочь человеку, который знает, чего хочет. Но если он не знает, чего хочет, помочь невозможно».
«Лев Давыдович, — возразил я, очень задетый его замечанием. — Вы рассказывали, как в Харьковской тюрьме, куда вас сунули в 38-м, каждый считал: я ни в чем не виноват, но другие-то должны быть виновны, потому что невозможно, чтобы их посадили ни за что. Теперь вы считаете, что я уволен за дело?»
«Вы не поняли, — спокойно ответил Ландау на мое несправедливое замечание. — В те годы было невозможно ничего рассчитать, люди попадали под репрессии по закону случая. Сейчас другое дело. Вы могли рассчитать все последствия, но Вы не захотели. Вы сознательно рискнули, потом не захотели поправить и пожертвовали хорошим институтом — ради чего? Нужна ли Вам в самом деле физика?»
Реакция Бруно Понтекорво была чисто идеологической. Перебегая с урока на урок, я наткнулся на этого таинственного «профессора» в центре Москвы. Итальянского физика и коммуниста, по неким причинам переселившегося с Запада в СССР, постепенно рассекречивали; а еще за два года до того его имя было запрещено произносить. Я видел его в Дубне: он гулял вдоль Волги, охранник шел в двадцати шагах позади. Дубна, с ее несекретным синхрофазотроном, была в то время надежно защищена от шпионов и диверсантов колючей проволокой и полосой «пахонки» по периметру, как добротный концлагерь. Окруженная болотами она и строилась концлагерными зэками. Дубна покоилась на их костях. Физики хорошо знали об этом, но абсолютно никого это не смущало.
Поздоровавшись, Понтекорво спросил на своем приятном итало-русском наречии:
«В чем была суть Ваших требований на собрании?»
«Мы требовали соединения социализма и демократии».
«Но ведь при социализме невозможны буржуазные свободы», — возразил он.
В тот момент я не понял всей глубинной правды этого замечания. Оно поразило меня как абсурд. Но я еще не был знаком с «профессором» настолько близко, чтобы так и сказать.
«Это чепуха!» — кипятился я перед Александром Герасимовичем, моим старым учителем химии и тем самым директором школы, который в мае 1941 просил членов комсомола не выезжать из Москвы. Теперь, в 1956, как директор уже другой школы, номер 7, он помогал мне подобрать учеников на частное репетиторство. Я зашел к нему, в его кабинет, по дороге к матери. Мы сидели, пили чай и обсуждали совершенно откровенно мою встречу с Понтекорво.
«Чепуха! С какой стати эти свободы именуют буржуазными? Разве права на свободные профсоюзы, забастовки, рабочие партии — не права рабочих? С такими «буржуазными» свободами западные рабочие добились жизни намного лучшей, чем наша. Это народные свободы. Я знаю этот идиотский аргумент: раз у нас нет классов, значит, во-первых, нам не нужны такие свободы, а, во-вторых, они могут привести к реставрации капитализма. Это неверно».
«Нет. Насчет реставрации — это верно, — возразил учитель. — Но я иногда думаю: если нет капиталистов, их следует как-то выдумать. Иначе не подохнуть бы нам с голоду под дырявой крышей».
До этого момента я отбрасывал ногой с порога идею перехода от социализма обратно к капитализму. После этого разговора не отбросил. Купив хлеба, масла и ветчины, я брел, задумавшись, от школы к матери. Было уже темно, когда я свернул в Кривоколенный переулок, спустился по лестнице в подвал и открыл дверь.
Тело матери, убранное в ее лучшее платье, с руками, скрещенными на груди, лежало на двух составленных вместе скамейках. Лицо с закрытыми глазами и с подвязанным белым платком подбородком было печально, сурово и спокойно.
«Вот, обмыли, — сказала соседка. — Отмучилась».
«Когда? Как?»
«Сегодня на рассвете. Вскрикнула. Я, как сердце чуяло, вбежала — а она уж не дышит».
«А врач?»
«А, конечно, вызывали, все, как следует. И доктор сказал — отмучилась. В церкву повезешь?»
«Да, конечно».
«Она уж надеялась».
«Она просила — в церковь, потом в крематорий».