языком. — А где она, эта ваша форель? Я ее что-то не видал!»
«Никита Сергеевич! Вчера ели!»
«Вчера. Откуда я знаю, откуда она? Может вы для меня форель из Америки выписали, ха-ха-ха-ха, вот, чтобы я вам этот ваш проект подмахнул. А? Из Америки?»
«Никита Сергеевич!»
«Что вы понимаете в рыбе? Я — вот таким мальцом — во таких щук — не, вот таких — на удочку ловил. На удочку! Вот вы мне удочку и давайте. А я разберусь, стоит эта ваша гордость чего-нибудь, или ни хрена не стоит». Из воздуха сотворились удочки, и Никита Сергеевич начал удить форель, как знаток дела.
(Прекрасное горное озеро в самом деле гибло. Через туннели, пробитые в скалах, его воды сбрасывали на гидростанции и преуспели опустить его уровень на десять-пятнадцать метров. Надо бы сократить расход воды и компенсировать недостачу энергии, закрыв энергоемкие производства, вроде завода каучука с его жутким оранжевым дымом над целым районом. Вместо этого возник проект громадной длины горного туннеля, направляющего в Севан воды реки Арпачай. Сумасшедший проект требовал сумасшедших всесоюзных миллионов, то есть высочайшей подписи. И не подскочи тут счастливая дата «освобождения Армении», о нем бы скоро забыли.)
Рыбка, между тем, у Хрущева не ловилась. В этом озере форель с берега плохо ловится. Терпение Генсека иссякало, светлые надежды горели на корню. Уж не в спасении озера была суть, награды и карьеры могли кануть на дно. Наступила та решительная минута, когда от одного шага зависел весь дальнейший ход истории. И шаг был сделан. Секретарь местного райкома спустил в воду водолаза с живыми форелями в авоське. Водолаз нацепил две на два крючка. Мог бы больше, да секретарь больше двух не велел. Форели Никите Сергеевичу попались большие. Ловля удалась на славу, и вся высокая компания поднялась в ресторан Ахтамар. Стол был завален форелями, но Никите Сергеевичу приготовили его собственных. Тут же за столом он подписал постановление о строительстве канала, и той же ночью республиканский «Коммунист» подготовил статью о замечательной новой стройке, символизирующей нерушимую дружбу народов СССР.
Через несколько лет после этих событий, когда Хрущев уже не работал в Кремле, а я все еще работал в Армении, тот районный секретарь пригласил меня на первомайские праздники посмотреть его Севанский район. Это было интересно, и я согласился. Он повозил меня по району: гидростанции, селекционная станция, форельное хозяйство и прочее. На следующее утро мы стояли на маленькой деревянной трибуне в центре города Севан и принимали демонстрацию представителей трудящихся. Я был никто, давно исключенный из партии физик, но демонстранты не знали этого и кричали ура нам обоим равномерно. Прошли мимо трибуны несколько неважно одетых работниц галантерейной, кажется, фабрики с транспарантом про коммунизм. Молча проехали на грузовике синие от холода, смотревшие волчатами пионеры из ближних деревень, в белых рубашечках и красных галстуках. Их привезли заранее и, продержав в кузове грузовика несколько часов направо от трибуны, за одну минуту перевезли налево. Это демонстрировали дети. А потом пошли представители по два, по три человека и, наконец, всего один, с лозунгом про партию.
«Кто это?», — спросил я.
«Водолаз».
«Тот самый?»
«Тот самый. Он у нас один».
«Может, поговорим с ним?»
«Конечно, теперь это не секрет».
Но водолаз мудро уклонился от воспоминаний о Хрущеве.
Конечно, в Хрущеве было много всякого, но в целом я испытываю к нему симпатию. Это был первый советский диктатор, не вовсе бесчувственный к людям. Он развенчал Сталина. Освободил из лагерей оставшихся в живых невинных. Решился покупать для советского народа хлеб на буржуазном Западе. Впервые за годы советской власти начал массовое строительство жилищ. Повысил пенсии городским пенсионерам, существовавшим на грани голодной смерти. Пробил маленькое окошко в железном занавесе. Не будем считать, чего он не сделал. Хрущев перестроил страну с режима тотального самоуничтожения в режим умеренно тоталитарный, в котором среднему гражданину можно было, по крайней мере, спокойно умереть в своей собственной постели.
Мое положение в институте быстро улучшалось. С 1961 я заведовал лабораторией, число научных публикаций перевалило за 50. Однако я устал от ускорительной физики, от жизни вдали от семьи. Когда я сказал Алиханяну, что хотел бы вернуться в Москву, старый Медичи злобно пригрозил, что перекроет мне все возможные пути! Справедливости ради укажем, что его институт еще отчаянно нуждался в помощи теоретика, ускоритель, который я рассчитывал, еще не был сооружен. Но я был в ловушке. Прошло уже пять лет, как я уехал в Ереван, пять лет разделенной семейной жизни…
На шестой год я ее разрушил совсем.
Она работала радиоинженером в том же алиханяновском институте. Живая, талантливая, играла на фортепьяно, в настольный теннис и ездила на мотоцикле. Ее прадед по матери был известный в прошлом веке литературовед Пыпин, а в боковых ветвях прародственников состоял Чернышевский, — что было важно, но не объясняло ничего. Мои ереванские друзья пытались образумить меня, и они были правы по существу. Лучше бы им быть правыми по форме. Председатель профкома, физик, собрал профсоюзное собрание для обсуждения недостойного поведения члена профсоюза Иры Лагуновой, моей подруги, разбивающей семью женатого человека. Он верил, что это спасет меня. С радостью и гневом собрание, конечно, «обсудило» и «осудило». Меня там не было: после 1956 года я вышел из профсоюза, не защитившего своего уволенного с работы члена. Собрание только укрепило мою решимость не покидать подвергнутую остракизму подругу.
На следующий год, глубоко оскорбленный грубой угрозой Алиханяна, я договорился с Будкером работать у него по совместительству на полставки в далеком Институте Ядерной Физики в Новосибирске. Вместе с Владимиром Байером мы сделали там работу по квантовой деполяризации электронов; там же я защитил свою докторскую диссертацию. Я летал из Сибири в Ереван и обратно, а в это время Ира, ожидавшая ребенка, жила в Новосибирске у ее родителей.
Будкер создал уникальный научный ансамбль. Все сотрудники, включая техников и рабочих, были специалистами высшего класса, подбираемыми Будкером самим. Он был мудр, как старый раввин, и даже выглядел теперь раввином, начавши отращивать бороду. После первой встречи с Ирой, он сказал мне с легким сожалением: «Юра, вы живете в режиме истерии». Но он предоставил нам, для нашей новой жизни, огромную (три комнаты) новую квартиру.
Наш брак не мог быть счастливым, даже после рождения Льва, названного так мною в честь Льва Толстого; может быть также — из заискивания перед памятью великого моралиста. Сознание вины перед двумя другими детьми, для которых все это было катастрофой, отравляло счастье.
Мои эгоистические надежды, что дети будут жить «на две семьи», обернулись, конечно, фантастикой: громом пораженная Галя запретила мне встречаться с ними. Скоро обнаружилось, что и с Ирой мы сильно расходимся в представлениях, как жить. Она была разочарована и через два года после Левиного рождения полюбила другого. Мы продолжали жить вместе, но я был в отчаянии. Решив предоставить дело случаю, я задумал взобраться на восточную вершину горы Арагац.
Миллионы лет назад Арагац был вулканом. Теперь от него оставались только три вершины высотой три с половиной — четыре тысячи метров, окружающие полкилометровой глубины кратер, в котором иногда, как в адском котле, клубился и крутился, как смерч, облачный пар. В октябре мог неожиданно выпасть снег, и тогда взобраться туда трудно. Я приехал на станцию космических лучей утром, днем бродил по лабораториям, вышел засветло и еще до темноты дошел до подножия вершины. Ночь спустилась внезапно. Камни, руки, ноги, все исчезло, вместе с охотой взбираться. Я, однако, карабкался, то обходя на ощупь отвесные стены, то проползая на животе через валуны. Наконец, меж камней я наткнулся на мягкую травянистую ложбинку и тут же рухнул в изнеможении. Надо мной светилось великое небо. Я заснул, а когда проснулся, было прекрасное горное утро, над горизонтом висело огромное, яркомалиновое облако. Чувствуя себя круглым дураком, я пошел обратно.
Вскоре после этого я испытал судьбу вторично, пройдя по краешку моста через Раздан позади