своим низким голосом другую: «Вот умру я, умру я… Похоронят меня… И никто не узнает…» Это была песня бездомного. «Наверно, беспризорник ее и сложил, — размышлял я, — мальчик без отца, без матери… Или девочка беспризорница… вроде мамы или ее подруги Розы… Почему она опять смеется»
Мать была из беспризорных. Их были миллионы после гражданской войны.
До революции мамин отец — мой второй дед Петр Лебедев, работал механиком на большом пассажирском пароходе, плавал от Перми, что на реке Каме, до Астрахани — в устье Волги. Семья жила хорошо, в двухэтажном доме, на берегу реки, в заводском поселке Мотовилиха; дети ходили в гимназию. К сожалению, за революциями обычно следуют гражданские войны. Гражданская война все порушила. Сперва не стало большого пароходства. Потом куда-то делся большой пароход. Потом погибла большая семья — тиф. Оставшись одна, десятилетняя девочка прилепилась к банде таких же малолеток. Они скитались по всей стране. Спали все вместе в брошенных сараях, в вымерших домах, согревая друг друга; кормились вместе, добывая, кто чего и как может. Воровали, побирались. Но побираться было трудно, народ год от года свирепел; бездомных детей гнали хуже цыган. Вместе с подругой Розой мать жила этой жизнью несколько лет. И после таких гимназий как-то перестала уважать людей; а мужчин особо.
«Любовь? — переспросила она меня в нашем последнем серьезном разговоре о жизни, за месяц до ее смерти в ее 47 лет. — Любовь… Не знаю, что такое. Были… но я ничего не чувствовала, кроме этого… простого. Не знаю о чем говорят — любовь».
«А отец? — спросил я. — Отец??»
«Отец! — воскликнула она. — Что ты? О чем? Отца-то я уважала, как никого на свете… А никого больше и не уважала. Лучше и умнее — не встречала. Он носил тебя грудного за пазухой. Засунет за рубаху и шагает, шагает… все думает… Ты описаешься, а он смеется». Она тоже улыбнулась. Потом заплакала.
Восемнадцатилетний отец впервые увидел ее, четырнадцатилетнюю, на вокзале; рыжая копна на голове, красивое дерзкое лицо. «Что уставился? — спросила она. — Жить надоело?» Она только что вырвалась из потных рук начальника вокзала. Улыбаясь и сопя, он долго бегал за ней вокруг своего стола. «Зарежу», — сказала она, и начальник отстал.
«Тебя как зовут?» — спросил отец. «Отвали», — ответила она с досадой. «Давай жить… вместе», — проговорил он. Она сощурилась: «Я таких кобелей…» Но посмотрев внимательно в его светлые глаза, подумав, сказала: «Давай. Меня Клавдей зовут».
«Лежим с Федей, обнявшись, помираем», — вспоминала мать, когда бабушки дома не было. «Шестой день ни крошки во рту, он без работы, и я без работы, он болен, и я больна, и беременна. Так и решили — на тот свет вместе. Вдруг Роза вбегает: колбаса, масло, груши дюшес, не знаете небось такие груши — дюшес, тают во рту. Выкладывает все на пол. — «Ешьте!» — «Розочка, милая, откуда?» — «А, говорит. Не подыхать же вам в самом деле. Поспала с нэпманом. Или с циковцем — не разобрала». — «Ро-о-за!» — «Ну что, Роза? С одного раза не отсохнет. Последний раз. Обещаю, Клава. Ешь». «Ха-ха-ха! Не отсохнет! Ха-ха- ха! Не разобрала! Помнишь, Федя? Помнишь?»
Отец помалкивал; приноравливал лекало, вычерчивал дугу; улыбнулся, кажется, глазами, но потом опять лицо стало серьезно. Он вообще был чуть-чуть суров с моей мамой, и она немного даже заискивала перед ним; впрочем, как и другие в семье.
«Потому что мы все… нечистые, — объяснила раз мать. — Нечистые мы. А к нему не пристает. Он как будто и с нами живет, а не с нами».
Через несколько месяцев после того, как Роза спасла нас троих, считая еще не родившегося меня, отец нашел-таки работу — нанялся водителем грузовика. В то время, в середине двадцатых, устроиться было не просто и отец работой дорожил. Но не везло ему. Он ехал позади трамвая, когда из дверей вагона пулей вылетел беспризорник: кто-то догонял его там. Соскочил с подножки — и под колесо отцу.
Отца никто не винил; но раздавленный ребенок в лохмотьях терзал его душу. Он отказался от грузовика. Тут подошел призыв в армию; а после армии он начал работать слесарем на авиационном заводе. Толковый, старательный и любивший технику отец быстро дорос до инженера в заводском конструкторском бюро. Дело в том, что инженеров тогда не хватало: из старых — кто убежал от большевиков в неизвестные края, кого арестовали, кто был убит на гражданской войне, кто сам помер в послевоенные годы, когда и хлеба и железа производилось в России меньше, чем за сто лет до того. Новые — «выдвиженцы» из способных рабочих — в большинстве еще только учились на вечерних рабфаках, как мой отец.
Учиться ему оставалось — пустяк.
Но и жить оставалось пустяк. Год.
Отец давно уже поплевывал в баночку. Регулярно приходила сестра Моисеенко из туберкулезного диспансера, забирала баночку, говорила: «Неплохо, Федор Павлович, анализы неплохие. Поедете опять летом в санаторий, совсем поправитесь». Но в коридоре шептала: «Ах, не спрашивай, Клава… Не спрашивай». Однажды вечером я бездумно наблюдал его работу, положив подбородок на чертежную доску. Вдруг — я никогда не забуду отчаяния, на секунду исказившего его лицо, — он рывком откинулся назад, с силой отшвырнул меня от стола, я упал, он ударился головой о стену. Я вскочил. По чертежам ручейками стекала кровь. Побежали за льдом. Отца уложили. Его серое лицо снова было спокойно.
Болезнь пошла в лобовую атаку. С каждым днем ему становилось теперь все хуже. Семья заметалась. «Сала, сала собачьего! Сала — легкие зарубцуются». Митя украл у одной худенькой старушки ее давно обсмеянную братьями толстую болонку и зарубил топором. «Нет, не то. Не то это! Говорят вам — не собачьего, барсучьего…» Братья поехали на охоту, убили барсука. Отец покорно глотал кусочки розового сырого жира. Но кровь хлестала. Лицо опало. Глаза провалились еще глубже; еще светились, но не здешним уже светом. Впрочем, они у него и прежде смотрели откуда-то оттуда. «Ладанку, — сказала мать. — Мне дали молитву особую. Заложить надо в грецкий орех». Все молчали. Почему орех? Но утопающий хватается за соломину. Мать переписала молитву, аккуратно вложила бумажку в скорлупки; Петя склеил, повесил отцу на шею на серебряной цепочке. Бабушка добавила крестик. Отец не сопротивлялся. Кровь хлестала.
Неожиданно близкий друг отца, красивый, молодой военный инженер — застрелился. Он приходил к нам чуть не каждый день, отец помогал ему что-то там проектировать. И вдруг — на тебе. Из-за чего?
«Из-за меня, — веселым голосом объявила мама. — Не на ту напал. Ошибся в проекте, мальчик. А я роковая женщина. Поглядел на меня только, и хоп, — нету инженера. Федя, я роковая женщина! Я Кармен. Федя… Федюша…»
Но Федюша был уже по ту сторону страстей человеческих.
В марте 1933 года, когда я заканчивал свой первый класс, отец скончался. Я помню эту ночь. Отец хрипел, распростертый на постели. Взрослые по очереди держали его за руку, сидя на кровати. Обо мне забыли. Я лежал на диванчике напротив, смотрел на его слепое лицо, слушал бесконечные, непереносимые — хрип, бульканье, свист; я ничего не чувствовал, кроме тягучей тяжести, как при болезни, когда снится один и тот же навязчивый сон; потолок опускается, ниже, ниже — и чем ближе, тем тоскливее на душе. К утру бабушка начала читать отходную — вместо священника: где теперь найдешь попа? Но мама налетела, зашептала с яростью: «Не умирает, не умирает еще, не каркай!» и бабушка смиренно остановилась. Братья молчали, сидели оба на кровати, безотрывно глядя на отца и держа его руки в своих руках.
Завод организовал гражданскую панихиду: речи, оркестр. Меня посадили на катафалк, рядом с кучером. Позади лежал отец. Был теплый весенний день. Белые кони везли нас неторопливо под похоронные марши. Мальчишки бегали кругами, завистливо разглядывая меня. Я стеснялся, хотелось, чтобы поскорее доехали.
В крематории, только что построенном возле крепостных стен кожгалантерейной фабрики имени МЮД, бывшей до революции Донским монастырем, отца сожгли. Толпились любопытные, вежливо ожидая, когда труп приподымется, охваченный огнем, и задвигаются в судорогах мышцы. Но отец не приподнялся.
«Жилы перерезали, потому и не встал. На ногах и на руках. Тута и тута. Понял? Не понял? Али ты сын яво? Сын? Вишь ты, сын, говорит. А мать-то у те есь? Вон та что ль мать? Ну и то. Молода-ая! С отцом-то хорошо жила? Самое главное, что мать. А отец приложится, хе-хе. Не горюй».
В те годы разрешалось смотреть, как сжигают покойников, чтобы и самым темным гражданам было ясно, что никакого таинства в смерти нет.
Стержень семьи сломался.