отцов и детей, жен и матерей, а теперь стоят, понурив головы, за колючей проволокой. Дрожь пробегает по телу от мысли: всех ли завела сюда одинаковая судьба?
Как только солнце спрячется за лес, как будто не желая созерцать ужасную картину, лишь отражения на озере хочет подсмотреть судьбу несчастных, стоявших в строю, в лагере появляется начальник и начинается вечерняя проверка. Выкликивают по номерам и разводят по баракам. Сегодня воскресенье: военнопленных не разводят по баракам, как в обычные дни. Они молча смотрят перед собою и, надеясь, что жертвою будет не он, а кто-то другой, тихо переговариваются между собою.
— Слышишь, братишка! — сказал Шаров, толкнув номер 23–26, и кивком головы показал туда, откуда раздавались вопли, заглушаемые бранью на незнакомом языке. Леонид не слышал вопроса Шарова или просто не захотел ответить.
— Я насмотрелся, каждое воскресенье расстреливают троих, … сегодня нас будет больше! У полковника в бараке убили сына. Дойдет очередь и до него! — ответил на вопрос Шарова Николай Солдатов, стоявший справа от него. Леонид с товарищами прибыл за час до построения на проверку, и история с сыном полковника была им неизвестна, как и то, что каждое воскресенье расстреливают троих, не считая тех, кто гибнет за какие-либо «провинности» или просто по подозрению в принадлежности к Коммунистической партии большевиков. После слов Солдатова Шарову стало понятно, почему барак, куда их зачислили, стоит отдельно от других. Жертва еще не выбрана, но каждый знает, что высокий, худощавый полковник решил судьбу троих. Он медленно прохаживается перед строем, присматривается. Спешить и волноваться ему незачем: судьба двух тысяч сегодня в его руках. О завтрашнем дне он не думает. Не думает он и о том, что рано или поздно ему придется держать ответ за свои злодеяния. Коверкая русские слова, он говорит:
— Ты политрук! Ты коммунист! А ты еврей!
Все кончено — троих нет. Кто они? Родные расстрелянных никогда не узнают о случившемся!
Начинается месть за сына. Выведено двадцать. В число их попал и Леонид. Конечно, он может сказать, что прибыл только сегодня, и его вернут, но знает: для него легче погибнуть, чем унижаться и просить пощады. Леонид вышел и, молча попрощавшись, пошел вдоль строя, повторяя слова, которые относились ко всем стоявшим: — Держитесь дружнее! Всех не расстреляют! Помните о родине! Она вас не забудет! Запомните все и отомстите за мучеников!»
Пулеметчик на месте: зловещее дуло наведено на военнопленных. Напряженная минута — очередь, — и товарищи никогда не увидят своего друга: его бросят в канаву, вырытую для уборных, и даже не зароют. И через несколько дней они почувствуют неприятный запах разлагающегося человеческого тела. К полковнику подходит переводчик Пуранковский и о чем-то с ним беседует.
— Номер 2326 выйди из строя! — на чисто русском языке говорит он. Полковник бьет Леонида в лицо.
— Ему не суждено погибнуть! — вскрикнул военнопленный Рогов.
— Ты позавидуешь этим! — показывает полковник на обреченных и удаляется от строя; вслед за ним повели Леонида.
Какая причина толкнула Владимира Пуранковского спасти Маевского, никто не знал. Не мог объяснить и он: вместо одного расстреляли другого. Возможно, ему казалось, что Леонид менее повинен в смерти сына полковника, чем тот, кто стал на его место, или, может быть, он думал, что вместо матроса не выведут другого. Но полковник не любил изменять своих решений, и на душе Пуранковского не стало легче.
Девятнадцать умерли молча. Двадцатый, раненый в живот, с криком бросился на проволоку и быстро оказался за зоной лагеря. За ним побежали солдаты, стреляя на ходу; ударами прикладов и плетей военнопленных загнали по баракам. Они разместились на нарах и тихо беседуют. За стеной барака построена небольшая будка — карцер, где проходят допросы и наказания провинившихся военнопленных.
Не побывавший в ней — и тот имеет представление о карцере по тем стонам и крикам, которые часто раздаются в нем. Более двух часов продолжался допрос Леонида. Ухо, привыкшее к крикам и стонам, сегодня не ощущает ничего. Такие встречаются редко. Быть в карцере и выдержать без стона и крика все истязания — немыслимо. Иные неистово кричат, чтобы заглушить ужасные боли, вызванные истязанием, другие продолжают упорно молчать; никакие ухищрения; ни плети и розги, ни финские ножи, ни подвешивание вниз головой, ни обливание холодной водой и осыпание солью поврежденных мест, ни вырезание на груди и спине ремней и звезд (таких более всего подвергают мучениям, стараясь вырвать хоть слово) — не заставят их крикнуть.
— Из этого человека не вырвешь железом лишнего слова, не то, что стона и крика, — сказал Михаил Шаров.
— Он и сейчас улыбается, — прибавил Григорьев, — как всегда!
Чтобы забыться, хотя бы на время избавиться от тяжелых мыслей, Шаров старался думать о друге, который рядом, в маленькой будке, над которым нависла смерть.
В бараке было темно и душно. У Шарова болела голова, в висках стучало. Он попытался подойти к дверям, где у щели поступал чистый воздух, но там было много народа. И Шаров стал бесцельно прохаживаться по проходу, часто наступая на ноги спящих. Порою останавливался и прислушивался к разговору военнопленных. До него долетали обрывки фраз: «Не трусость и не боязнь смерти и не страх за жизнь и спасение своей шкуры загнали меня сюда!» — «Я не мог думать, даже не допускал мысли, что окажусь в таком положении, иначе нашел бы другой выход — пулю в лоб: совесть перед родиной было бы чиста, и мою душу не раздирали бы тяжелые и неприятные мысли…»
Шаров достиг стенки барака; дальше идти было некуда, поворачивать не хотелось, и он сел на нары. В углу, на нарах, Солдатов рассказывал свою историю плена. Все слушали молча, не перебивая: у каждого она такая же, как и у него.
— Это было под Энсо. Патроны кончились, но и тогда я положил финнов немало. Бил прикладом, колол штыком. Эх! Проклятая пуля пробила ногу. Не будь ранен, я показал бы финской нечисти, что стоит русский человек. Сражаться больше не мог. Наши отступили… Раненый, я забрался под штабель леса и потерял сознание. Очнулся, смотрю — передо мною финн в белом халате. Эх, если бы не потерял сознание, — тяжело вздохнул Солдатов, — дорого бы отдал свою жизнь…
Одержимый злобой и ненавистью к врагу, он убил вчера сына полковника, случайно зашедшего в барак к русским. Без крика и шума он сделал свое дело. Только Баранов видел, как Солдатов кованным солдатским сапогом ударил лейтенанта по голове и, ловко подхватив, зажал ему рот, не дал крикнуть и его же ножом заколол. Баранов не видел, куда Солдатов спрятал финку.
Семен Блатной, так именовал себя Баранов, жулик и карманщик, человек без определенных занятий в прошлом, по мнению всех военнопленных, добровольно перешел на сторону врага, и установил тесный контакт с финскими солдатами охраны, торговал по мелочи, чем придется, обворовывал товарищей, на эти же деньги покупал хлеб и табак. Ловкий и находчивый, умевший приспосабливаться к любой обстановке, он быстро завоевал авторитет финской охраны. Его боялись. Знали, какой любовью он пользуется у финской охраны. Физической силой и решительностью Баранов заставлял военнопленных чистить сапоги и стирать белье для себя. Подсев к Солдатову, он, к удивлению всех, предложил ему закурить. В руках его пачка шведских сигарет. С ехидной улыбкой обращаясь к Солдатову, он произнес:
— Закуривай, но только покуда одну! А вам, одна на двоих, — с иронией произнес Баранов, обращаясь к сидящим около Солдатова.
- Даже «черным» — и тем бесплатно! Возьми, Николай, за храбрость!
Затем остальные сигареты протянул Солдатову, хитро подмигнув. Баранов прислонился к уху Солдатова и тихо, чтобы не слышали другие, прошептал: — Я видел все… Отдай или продай финку… Неделю получай мою «любимую» баланду, пачку крепкого табаку в придачу. Мне финка нужна, и тебе безопаснее. Понимаешь, моя профессия — карманы вырезать!
— Уйди! У меня нет ничего!
Солдатов резко оттолкнул его от себя и, чтобы не выдать волнения, лег. Слезая с нар, Баранов пригрозил: — Смотри, борода, подумай, а то…
— «Выдаст, — думал Николай, — но, если так случится, то прежде, чем меня расстреляют, я перегрызу горло зубами предателю».