– Самогон, что ли, делаете? Пойду заправлюсь.
И полчаса не прошло, как возле кофейной «уазки» собрался народ. Стояли люди, молча или переговариваясь, сейбинцы, которым полагалось сейчас работать на привычных местах – школу строить, машины гнать таежными петлями или дамбу укреплять сваями, да мало ли забот могло занимать их, так нет, на тревожный гудок, как на вечевые удары железякой по болтающемуся куску рельса, откликнулись они и, не сговариваясь, потекли к площади, потекли не спеша, но и не обеденным тихим шагом, а деловито, из уважения к оставленным ими работам. И Терехов не ворчал на них, не сокрушался вслух отсутствием трудовой дисциплины, он просто кивал ребятам, пожимал руки тем, с кем не успел увидеться нынешним утром, и вел себя мирно. А люди все шли, и это было естественно, не любопытство гнало их на площадь к греющей бока «Скорой помощи» и не соблазнительный повод «перекурить» дольше обычного, а то самое чувство, что в шумное утро сейбинского бунта заставило всех спешить, считая лужи и скользя на ягодицах по рыжему глинистому спуску, к реке, то самое чувство, что собрало всех штормовой ночью у моста, а на другой день – в столовой на решительной сходке, чувство, превратившее свадьбу в семейный поселковый праздник. Это было чувство таежной общности, чувство родства людей, оказавшихся вместе на отшибе от Большой земли, знающих друг другу истинную цену и довольных своим содружеством. Это было чувство общности патриотов нарождающегося на земле города, отцами которого были они и никто более. Не так уж часто происходили в младенческой жизни города события, отцы относились к этой жизни снисходительно, летописи его были белы, может быть, еще и потому, что никто из его жителей и делателей не ощутил пока себя Нестором или Пименом, не пришло время, да и некогда было ощущать, а стало быть, и не всегда сейбинцы отдавали себе отчет в том, что в их жизни достойно особого внимания, а что – нет. Но сегодня-то происходило событие, это понимали все.
В их поселок приезжали. Уезжали из него редко. Сегодня же четверо уезжали, причем одна – надолго, а трое – навсегда. Трое, мастеривших поселку колыбель, трое основателей города, колышки вбивавших в коричневую землю под елями и пихтами, нянчивших таежного младенца, из ложечки кормивших его. И почти у всех сейбинцев, явившихся сейчас на площадь, были с тремя отношения, неважно какие – добрые или ворчливые, теперь это не имело значения, главное, что каждый из сейбинцев раньше считал троих своими и каждому было что вспомнить о них. И каждый жалел, что наступил нынешний день.
Испольнов, Соломин и Чеглинцев уже появились, чемоданы, рюкзаки и сумки вынесли, поклали их на земле у машины и теперь ждали. Принесли и зубную технику – бормашину, кресло, черные чемоданчики с Илгиными инструментами и препаратами. Шофер все еще подкреплялся в столовой, и нервная неловкость прощания стесняла всех. Илгу окружили девчата, и Надя была среди них; о чем они там разговаривали, Терехов не знал, он слышал только смех, наверное, обещали друг другу знакомство не забывать, а то и слезы пускали и вытирали их как будто бы невидимо для всех. «Илга, обещай, что еще приедешь к нам, не забывай нас». – «Ну, конечно, девочки, разве могу я…» Соломин держал в руке авоську с резными фигурками, он и сам теперь был не рад, что в суматохе не успел обернуть их газетой, любопытные расспрашивали, как умудрился он нарезать такие диковинные вещи, а он стеснялся, отвечал глупо, авоську положил сначала вместе с чемоданами на землю, но потом поднял ее и прижал к себе, как бы защищая деревянных зверей и человечков. Чеглинцев же держался молодцом, буслаевскую былинную грудь свою выставлял напоказ, улыбка его была добродушной и легкой, он обходил сейбинцев, шуточками сыпал, чтобы не поминали его в сиротеющих Саянах лихом, и ему собеседники улыбались в ответ, хотели или не хотели, но улыбались, только один Олег скривился; впрочем, Олег сегодня выглядел странно, вчерашнее его оживление сменилось растерянной угрюмостью, он был углублен в себя и, может быть, даже не заметил или не понял чеглинцевских раскланиваний. Чеглинцев пошел дальше и наткнулся на Арсеньеву, праздничную, вырядившуюся, яркую, как дымковская барышня, и всем показалось, и все, все видели, что Чеглинцев на секунду смутился и не знал, что ему делать дальше, но тут же он нашелся, что-то произнес этакое учтиво- ничегонезначащее, и оба они рассмеялись с Арсеньевой, и Чеглинцев, помахав ей рукой, продолжил обход.
Ни ему, ни Соломину, ни даже Ваське Испольнову никто не говорил укоризненных слов, уж тем более осуждающих, никто не называл их беглецами или дезертирами, все относились к их отъезду со спокойствием взрослых людей – уезжают, ну и пусть, их дело, следов работы рук Испольнова, Соломина, Чеглинцева оставалось в Саянах предостаточно, трое не были бездельниками или летунами, наоборот, мастеровыми, каких стоит еще поискать. По, несмотря на это спокойствие и даже как бы приязнь к отъезжающим, несмотря на улыбки и шуточки, в людях было спрятано отчуждение, сегодняшнее утро вконец отрывало, отрезало троих от жителей Сейбы, и все понимали это. И Испольнов, и Соломин, и Чеглинцев понимали, что они уже чужие здесь, и как бы они ни хорохорились и ни говорили: «Ну и пусть, у нас своя жизнь», им было не по себе, им было тоскливо и обидно. И еще Чеглинцев понимал, что спокойствие сейбинцев вызвано снисходительным отношением людей, остающихся в тайге, к его поступку и его личности, их молчаливой уверенностью, что и без него и без его приятелей все получится как надо, а пойдут ли у него дела без них, это еще неизвестно.
Пришел шофер, открыл свою решительную машину, и зубную технику стали грузить в кофейный фургон.
Теперь уже было все, теперь уже было действие, оно превращало отъезд в реальность, отменяло вежливое ожидание, Терехов чувствовал, что волнуется, и ребята вокруг сейчас, наверное, были не так уж спокойны, спички вспыхивали тут и там, лизали огнем опущенные сигареты. Последние минуты располагали к мыслям торопливым, клочковатым и откровенным.
«И газета ведь на столе валялась, и я уж руки к ней протянул, чтобы зверюшек завернуть, – думал Соломин, – а Васька как закричал… И время-то, оказалось, есть… Как нехорошо, как нехорошо теперь… Все смотрят, все видят, смеются, наверное, над чудаком… Вспоминают небось, как я спьяну огонь глотал… Зачем я его глотал?.. Васька велел…»
Он вдруг почувствовал, что недоволен Васькой и будет дуться на него, хотя и не скажет ему ни слова, родственник все-таки, уезжать из Саян ему не хотелось, слишком многим к суетливой здешней жизни он прирос и деньгами таежными был сыт. Конечно, в пору будковской благосклонности доставалось им больше, но и без приписок жить можно было, да и старикам в деревню кое-что посылать. Будковские шальные деньги, наверное, и испортили Ваську, ну не испортили, просто приучили к себе, и потом меньшие, как у всех, получки Ваську обижали и заставляли психовать. Лучше бы и не было того моста, тех денег, да и других работ с Будковым, они, конечно, люди маленькие, но лучше бы их не было, тогда не подался бы Васька домой, жил бы, как все.
Им-то вдвоем с Чеглинцевым хорошо, городские они, сергачские, а ему дорога – в деревню, к старикам, в колхоз с худыми боками, с бабьим царством. Конечно, Васька устроит его и в Сергаче, но вытерпит ли, вынесет ли он в восьми верстах от родной земли разлуку с ней? В том-то и дело, что в один прекрасный день плюнет на все, соберет манатки, выскочит на улицу и в отчаянии остановит на сергачской окраине попутную, плетущуюся в сторону его деревни… Он еще застанет нынешний сенокос на лугах у Пьяны, когда все село выйдет поутру с косами… Запах подсушенной в валках луговой травы почувствовал вдруг Соломин, и защемило ему сердце, и захотелось, чтобы поскорее шофер уселся за баранку…
«Алка-то вырядилась! – думал Чеглинцев, скашивая глаза на Арсеньеву, как будто невзначай. – Ишь ты какая, в первый раз я ее такой вижу. Из-за меня, что ли?»
«Из-за меня, – решил Чеглинцев. – Еще-то из-за кого…»