Дома она поставила корзину на террасе и пошла в душ. Душ был устроен еще отцом – высокое, чуть кривое сооружение, обитое железом. Вода в бочке, крашенной в черное, успела нагреться, и Вера блаженствовала под теплыми струями, чуть пахнувшими ржавчиной. Потом, дома, она долго стояла перед большим зеркалом платяного шкафа, мокрые волосы расчесывала со старанием, а сама поглядывала на себя. Все было хорошо в ней. Она не смотрела на лицо и не думала о нем, она и так видела его часто и знала, что оно хорошо. Она с удовольствием рассматривала свое тело, крепкое, сильное, упругое, с чистой смуглой кожей. Радовали и круглые загорелые колени – какая досада будет, если победят макси, старухи и тощие выдумали их, пусть они их и носят. Велики и, пожалуй, тяжелы были у Веры ступни, но ходили они по земле твердо, да и не в них была суть. Нет, приятно было посмотреть на себя. Видимо, и вправду в облике, в фигуре ее было нечто такое, что заставляло Нину иногда вспоминать иностранное слово, которое Вера тут же забывала. Слово это, по мнению Нины, объясняло, почему мужчины поневоле косят на нее глаза. Да и женщины-то в бане обязательно оборачивались в ее сторону, глядели на нее кто с одобрением, а кто с завистью. Еще две недели назад Вера стыдилась своего тела, оно напоминало ей о ее беде. Теперь она ему радовалась.
Глядеть в зеркало ей было приятно еще и потому, что она снова ощущала себя бодрой и здоровой, ни боли, ни апатия не беспокоили ее, усталость последних дней прошла, и жизнь опять была ей в сладость.
В хорошем расположении духа Вера принарядилась, сделала глаза и губы, верхние веки намазала синим, в тон голубому сарафану и бирюзовому браслету за два сорок, язык показала себе в зеркало и отправилась в город, за матерью.
Год назад однажды с Верой случилось то, что случается с каждым подростком. Она вдруг увидела себя со стороны. Она выделила себя из мира, почувствовала свою особость, поняла, какая она и какой мир, с ней и без нее. То есть так ей тогда казалось, что поняла. Это был для нее момент открытия. Он ее озадачил и опечалил. И испугал. Потом она часто глядела на себя со стороны. Взгляд ее был уже более точным и здравым. Иногда горьким, как в последние недели. Иногда спокойным. А теперь она нравилась сама себе. Снова будто бы сейчас были две Веры Навашины. Одна шагала никольской улицей, другая, бестелесная, невидимая, наверное, шла рядом, а может быть, и не двигалась с места, но все замечала.
Вере казалось сейчас, что не только она сама на себя смотрит со стороны с симпатией, но и все другие люди – никольские, спутники по электричке, жители районного города, – все они тоже понимают, что она за человек, и относятся к ней дружелюбно, а кто и с уважением. Ей хотелось встретить как можно больше знакомых, она и сама не знала – почему. Даже ее обидчики, пожалуй, не испортили бы ей настроения. А уж с Виктором Сергеевичем она могла бы и поговорить – просто так, на отвлеченные темы. Может, кончилась полоса неудач? Может, началась полоса везений? Пора бы ей...
Настасья Степановна уже ждала Веру. Сидела в приемном покое на белой лавке, держала на коленях верную черную сумку с желтыми ручками. Вера подбежала к матери, обняла ее. Потом сказала:
– Я тебе платье привезла получше. Эпонжевое, приталенное. Ты зайди куда-нибудь... ну, хоть в уборную... Переоденься.
– Зачем?
– Что ж ты, в этой тряпке, что ль, поедешь? Сюда брала худшую вещь, – ну ладно, а домой-то стыдно в ней ехать. Она полы мыть и то не пригодится...
Мать одернула подол платья, как бы еще раз критически осмотрела его, она и сама знала, что это ее худшее платье, оно горбило ее и старило, было не раз штопано и латано, однако мать за платье обиделась – все же вещь была живая.
– Вам бы все выкидывать, – проворчала мать.
– Ладно, ладно, – сказала Вера. – Тебе не стыдно, мне будет стыдно. Я тебя прошу, иди переоденься. Сейчас не сорок шестой год.
Вздохнув, поворчав, Настасья Степановна все же пошла в туалет и минуты через три вернулась в синем в серую клетку эпонжевом платье, выглаженном и укороченном вчера Верой. Платье это Настасья Степановна шила у Чугуновой, с тремя примерками, десять лет назад как праздничное и теперь несколько досадовала, что его приходится надевать в будний день. К тому же ей не хотелось показывать, что благополучный выход из больницы для нее событие, сглазишь еще чего не так. Ну, вышла и вышла, что тут выряживаться!
– Не висит оно на мне? – спросила Настасья Степановна. – Не отощала я вконец-то?
– Что ты! Да и зачем тебе толстой-то быть? Ты в нем как девочка. Хоть на человека стала похожа. Прическу сделаешь, и совсем будешь хороша.
– Ну уж, ты наговоришь! – махнула рукой мать, улыбаясь в смущении; впрочем, она была довольна похвалой дочери. Еще раз оглядела себя и успокоилась.
– Ты ничего не оставила? – спросила Вера.
– Ничего.
– Я схожу проверю. А то ведь знаешь – примета. Оставишь чего-нибудь в больнице – вернешься.
– Я все взяла! – крикнула мать Вере вдогонку.
А Вера уже неслась по лестнице на второй этаж, перемолвилась веселыми словами со знакомыми нянечками и сестрами, а в бывшую палату матери зашла степенно и как бы по делу, словно лечащий врач. Женщины Вере обрадовались, стали говорить, что мать выписали и пусть она, Вера, спешит, – может, ее еще и догонит. Вера их успокоила, сказала, что она пришла проститься и пожелать всем выздоровления. На кровати Настасьи Степановны сидела деревенская девочка с большими тоскливыми глазами, и Вера, встретившись с ней взглядом, остановилась и поняла, что не подойдет ни к кровати матери, ни к ее тумбочке.
– Настасья Степановна обещала, что навестит меня, – сказала девочка робко. – Это правда? Может, у нее со временем не выйдет?
– Приедет, раз обещала, – сказала Вера.
К матери она спустилась остывшая, расстроенная.
– Ты зря ходила, – сказала Настасья Степановна. – Я все взяла. Я знаю. Я только фрукты и соки девочке оставила, которая на моей кровати теперь. Но фрукты не в счет. Я сестру уговорила, чтобы она девочку эту, Таню, на мою кровать перевела. Моя кровать счастливая. С ней ведь все здоровые уходили...
– Да, счастливая, – машинально кивнула Вера.
Она все еще видела девочку в сером чистеньком халате, сидевшую на кровати матери, – рот ее был полуоткрыт, словно она хотела что-то выкрикнуть или вышептать всему миру в отчаянии, но не могла, в глазах ее была обреченность. Вера знала таких больных. Она жалела девочку и печалилась о ней, но и досадовала на себя, что поднялась на второй этаж. Лучше бы не ходила. То, что она прочла в глазах горемычной девочки, казалось ей дурным знаком.
– Обязательно надо будет Таню навестить, – сказала Настасья Степановна. – Деревня ее километрах в тридцати отсюда. Отец инвалид. У матери на руках еще пятеро. А я приду – все ей приятно будет. Селедку привезу. Мы все по селедке скучали... А Таня ко мне привязалась. Тетя Настя да тетя Настя!.. Плачет. Жалко ее. Болезнь-то эта хоть бы к старикам только цеплялась, а детей-то за что? Она же твоих лет. Как такую хочется оберечь...
– Прооперируют, – сказала Вера, – может, и обойдется.
– А про меня тебе все сказали? – остановилась вдруг мать, и в прямом, настойчивом ее взгляде Вера уловила тревогу и просьбу ничего от нее не скрывать, даже если врачи из добрых побуждений и утаили от нее правду.
– Нет, – сказала Вера сердито. – Не придумывай ничего. Ты знаешь все. Честное слово.
– Ну и слава богу, – сказала мать.
Младшие сестры ждали в Никольском, на станции. Увидев мать, закричали, понеслись по перрону навстречу. Соня приласкалась к матери, но тут же отстранилась – видно, стеснялась людей вокруг, – и потом, дорогой домой, с серьезным видом взрослого человека держалась как бы в стороне. Надька же прыгала возле матери, радовалась, то и дело кидалась к матери целоваться. При этом она интересовалась, не привезли ли ей из города каких гостинцев. «Ну, полно, полно, хватит! – ворчала Вера. – Чего слюни-то пускаешь? Иди спокойно». Куда там! Разве ее, верченую, можно было утихомирить?