Соня с Надей чокались квасом. Соня – кружкой, а Надька наливала квас в стопку для интересу.
– Ну, и сразу же по второй, – сказала Клавдия Афанасьевна, – чтобы мгла глаза не застила.
– Ох, захмелею, – опечалилась Тюрина, однако быстро выпила и вторую рюмку.
– Мы же не стаканами, – успокоила ее Суханова.
Настало время пирогов, их ели, нахваливая Настасью Степановну, не из вежливости, а от души, потому что печь и жарить пироги она была мастерица. Кому в Никольском удавались блины, кому кислые щи с грибами, кому запеченная в тесте рыба, пусть и морская, а дом Навашиных славился именно пирогами.
– Ешьте, ешьте... Ну как, вышло или нет?.. Ниночка, ты горчицу бери, вот она, – говорила Настасья Степановна, протягивая Нине банку с горчицей, знала, что нынешние молодые любят все поострее, она и сама, по Вериной просьбе, клала теперь в начинку больше перца. – Вышли хоть пироги-то?
– Вышли, вышли, – басила, жуя, Суханова.
– Ну вот и ладно, если вышли... А мне селедка хороша.
Вера косила глаза на мать и удивлялась ей: давно она не видела мать такой благополучной. И прежде хоть и редко, но бывало – мать подхватывало веселье. Но всегда в ее радостном состоянии было и некое напряжение, неистребимая озабоченность, сковывающая мать. А нынче, казалось, ничто не беспокоило ее, словно бы при выходе из больницы мать получила освобождение от всех своих тревог. Знать, тяжкими были ее мысли от болезни, может быть, и с миром, и с дочерьми она успела уже попрощаться. Ни праздники, ни последние именины не радовали мать так, как сегодняшний вечер. Хлопоты по дому и на кухне были матери до того приятны, что Вера не стала мешать ей своей помощью. Опять Вера подумала о том, что все невысказанное, потаенное и самое существенное, что было у матери на душе в последние недели, ей, Вере, не дано узнать, она может только догадываться об этом существенном, да и то объясняя состояние матери своими мерками и понятиями. И ни один другой человек, даже мать, даже Сергей, не смогут знать истинно, а не приблизительно, что происходит в ее, Вериной, душе. И так будет всегда. Мысль эта не была болезненной и тоскливой, как в день операции матери, она была спокойной. Да и ушла быстро. А Вера все глядела на мать и радовалась ее неожиданной беззаботности. «Вот и хорошо, – думала Вера, – вот и у меня ноша теперь будет легче». Тут она вспомнила, как славно ей было утром на Поспелихинской поляне, когда она лежала в траве и понимала, зачем она живет на земле. Вот и дальше все было бы хорошо и с ней, Верой, и с матерью, и с сестрами, и с Сергеем, и с отцом. И со всеми. Спокойствие и доброта Поспелихинской поляны казались ей теперь самыми важными на свете.
– Небось вы, тетя Насть, – сказала Нина, – в больнице пироги-то эти во сне видели! И чад кухонный небось был приятен?
– Ой, не говори, – кивнула Настасья Степановна. – Закроешь глаза, а перед тобой плита и сковородка на ней...
– Не сладко болеть-то? – спросила Суханова.
– Не приведи господь еще раз!
– Во-от. А я что говорю? – протянула Клавдия Афанасьевна и добавила печально: – Ничего не попишешь. Годы у нас уже такие. Пора деньги копить.
– Ох уж, ох уж, – пропела Нина, – какие уж у вас такие годы? На что деньги-то копить?
– На что, на что! – проворчала Суханова. – На гроб с музыкой.
– Ну, если только с музыкой, – сказала Нина.
– Вон, – сказала Клавдия Афанасьевна, – померла старуха Курнева. Ни копейки не оставила. Родственники ее на похороны тратились, уж вспоминали ее, поди, почем зря. Каково ей? У Павловых наоборот, у Софьи Тимофеевны на книжке остались деньги. И на поминки, и на подарки. Это по-людски. Я уж заведу особую книжку...
– Я тоже в больнице думала, – сказала Настасья Степановна, – а то случись чего, откуда дочки денег достанут?
Она будто бы даже обрадовалась словам приятельницы, может, больничные мысли о деньгах на похороны казались ей неподходящими для произнесения вслух и неприличными, и вот теперь Клавдия высказывала их деловито и с удовольствием, значит, и нечего было их стесняться.
– Что думать-то! – сказала Клавдия Афанасьевна. – Надо откладывать. Рублей сто пятьдесят.
– А не мало? – засомневалась Настасья Степановна. – Я считала – рублей двести.
– Хватит, – махнула рукой Суханова. – Это в Москве двести, а у нас сто пятьдесят.
Тут вступила в разговор Тюрина, она держала сторону Настасьи Степановны. Суханова же стояла на своем, горячилась, доказывая неправоту приятельниц, Нина смеялась, выслушивая доводы женщин, Надька потихоньку тянула квас. Вера поначалу отнеслась к спору добродушно, даже улыбалась, но, взглянув на Соню, поскучнела. Она знала, что дальше разговор непременно пойдет о местах на кладбище, какое кому обещано, и сказала:
– Хватит. И не стыдно вам? Вы хоть на Соньку поглядите. Девчонка вся побелела от ваших разговоров!
– Да, да, – расстроилась мать, – давайте уж про другое. Что уж мы...
– Верно, – сказала Суханова. – Выпить надо.
– Вы у меня весь аппетит отбили, – покачала головой Вера, выпив. – И не стыдно вам, тетя Клаш, старухой прикидываться? В сорок-то семь лет!
– Откуда же сразу и сорок семь лет! – возмутилась Суханова.
– Мать говорила, что вы...
– Мать тебе наговорит. Прибавит годов от зависти...
– А сколько вам по паспорту?
– Мало ли сколько по паспорту!
– Я и говорю, что вы женщина не старая, – сказала Вера, – небось у Нины сейчас будете спрашивать, какие фасоны модные, а сами про гробы.
– Одно другому не мешает, – сказала Клавдия Афанасьевна. – Надо иметь здравый взгляд. Это если до пенсионного возраста дотянешь, тогда еще долго будешь жить. Пенсионеры живучие. А наш возраст сомнительный... Насчет фасонов с Ниночкой я, конечно, поговорю...
– Она у нас всегда была франтихой, – улыбнулась Настасья Степановна.
Была и осталась. Это Вера знала. Иногда, глядя на вырядившуюся по случаю Клавдию Афанасьевну, Вера с Ниной прыскали в кулак, – до того, по их понятиям, никольская хлопотунья и сваха одевалась смешно и старомодно. В сердцах, случалось, мать говорила Вере: «Во, нафуфырилась!» С точки зрения Веры и ее ровесниц именно Клавдия Афанасьевна ходила нафуфыренная, да еще и за версту приманивала пчел крепкими дорогими духами. Мать же, напротив, нарядами и прическами приятельницы чуть ли не любовалась и очень одобряла верность Клавдии вкусам и привычкам их послевоенной юности. Не одобряла она того, что Клавдия чересчур молодится и красится, не одобряла она и ветрености приятельницы.
– Нет, мне все не верится, что я дома, – сказала Настасья Степановна. – Теперь можно будет и в деревню написать.
– А ты не писала? – удивилась Тюрина.
– Зачем же писать-то было? – сказала Настасья Степановна. – Только людей волновать. Дуся небось тут же бы приехала. А легко ли ей семью-то оставить? Да и затраты какие! Небось деньги на что-нибудь полезное отложены, а тут их трать... Теперь-то напишу, что все хорошо, – и ладно...
В Тамбовской области, в Рассказовском районе, в родной деревне Настасьи Степановны, жили ее старшие сестры – Евдокия и Анна. Жил там и брат Василий, но после армии он устроился железнодорожным рабочим на станции Мичуринск-2, там и осел, сестры привыкли в августе получать от него посылки с яблоками, хотя своих хватало и на продажу. О деревне, об отцовском доме, который нынче занимала тетя Дуся с мужем и детьми, мать вспоминала чуть ли не каждый день с печалью или радостью, как о некоем рае или уж, во всяком случае, как об идеальном людском общежитии. Все там было вечно, единственно правильно и ей теперь недостижимо. Возвращаться в деревню Настасья Степановна по многим причинам не собиралась, погостить же там давала себе обещания часто.
Мать вечно чувствовала себя виноватой перед сестрами и ровесницами, оставшимися в деревне, и им, и ей казалось, будто она в московском пригороде по сравнению с ними живет легкой жизнью, у молочной реки, на кисельном берегу. А в чем, собственно, можно было ее винить? Семнадцатилетней девчонкой она убежала из деревни, пытаясь попасть на фронт, и попала, окончив курсы связисток. Воевала год, а потом,