привезла сувениры: для Эдит — небольшую стопочку бумаги для заметок с эмблемой Белого дома, а для меня изрядно попользованную трубку из верескового дерева. Как она объяснила, эту трубку курил в приемной перед Овальным кабинетом какой-то важный на вид человек; когда его вызвали, он быстро вытряхнул табак в пепельницу, трубку оставил рядом, а сам поспешил в кабинет. Мама выждала, удостоверилась, что ее никто не видит, взяла трубку из пепельницы и положила ее себе в сумочку.
— Я знала, что это какая-то очень важная персона, — сказала она. — Член кабинета или что-то в этом роде. В общем, я решила, что ты придумаешь, что с ней делать.
Но я так ничего и не придумал. Трубка была такая тяжелая, что я не мог удержать ее в зубах, а когда я пытался ее сосать, она отдавала чем-то отвратительным. И я все время пытался представить себе, что подумал этот человек, когда, выйдя от президента, обнаружил пропажу трубки.
Слоан через некоторое время ушла домой, а мама продолжала выпивать, сидя за обеденным столом. Думаю, она надеялась, что к нам заглянет Говард Уитмен или кто-нибудь еще из друзей, но никто так и не пришел. Нам уже было пора спать, когда она подняла голову и сказала:
— Эдит, сбегай в сад, посмотри, нет ли там Барта.
Он недавно купил себе яркие коричневые ботинки на каучуковой подошве. Я видел, как эти ботинки быстро сбежали по темным кирпичным ступенькам у нас за окнами: казалось, он едва касался земли — такой бодрый был у него шаг, а потом я увидел, как он входит с улыбкой в студию и Эдит закрывает за ним дверь.
— Хелен! — воскликнул он. — Вы вернулись!
Она подтвердила, что вернулась. Потом она поднялась из-за стола и медленно подошла к Барту. Мы с Эдит почуяли, что ничем хорошим это не кончится.
— Барт, — сказала мама, — сегодня в Вашингтоне я обедала с Чарли Хайнсом.
— Да?
— И у нас случился очень интересный разговор. Он, похоже, хорошо вас знает.
— Не особенно. Мы виделись несколько раз у Говарда, вот и все.
— И он сказал, что вы ему говорили, что Депрессия для вас кончилась, потому что нашлась одна богатая тупая сумасшедшая, которая платит вам за обучение своих детей. Не перебивайте меня.
Но Барт, очевидно, и не собирался ее перебивать. Он пятился от нее на своих бесшумных подошвах, отступая поочередно за каждого из зеленевших повсюду оцепенелых садовых детей. Лицо у него было испуганное и розовое.
— Я не богатая, Барт, — наступала на него мама. — Я не тупая. И я не сумасшедшая. Я способна понять, когда мне бросают в лицо неблагодарность, предательство, отвратительно гадкую злобу и ложь.
Мы с сестрой уже бежали, толкаясь, наверх, стараясь скрыться, пока не началось самое плохое. Самое плохое в таких ситуациях всегда случалось в конце, когда она теряла всякий контроль над собой и начинала орать.
— Убирайтесь вон из моего дома, Барт, — говорила она. — Не желаю вас больше видеть. И вот что еще я вам скажу. Всю жизнь я ненавидела людей, которые говорят, что среди их лучших друзей попадаются евреи. Потому что у меня нет друзей-евреев и никогда не будет. Вы меня понимаете? У меня нет друзей- евреев и никогда не будет.
После этого в студии воцарилась тишина. Не говоря ни слова и стараясь не смотреть друг на друга, мы с Эдит переоделись в пижамы и легли. Но через несколько минут в доме снова зазвенел мамин гневный голос, как будто Барта притащили обратно, решив, что он должен быть наказан дважды.
— И я сказала: у меня нет друзей-евреев и никогда не будет.
Мама говорила по телефону, пересказывая основные моменты недавней сцены для Слоан Кэбот; было понятно, что Слоан встанет на ее сторону и постарается ее утешить. Слоан хоть и знала, как чувствовала себя Дева Мария по пути в Вифлеем, но изображать мое заикание ради смеха она тоже умела. В такой ситуации она быстро сообразит, чью сторону ей следует принять, и поймет, что исключить Барта Кампена из волшебного круга своих друзей ей, в общем-то, ничего не стоит.
Телефонный разговор наконец закончился, внизу воцарилась тишина, а потом мы услышали звук пестика для колки льда: мама наливала себе очередной стаканчик.
Занятий у нас в комнате больше не будет. И мы, наверное, никогда больше не увидим Барта — а если и увидим, то он, вероятно, не захочет с нами общаться. Но мама была нашей мамой, а мы были ее детьми; и мы старались смириться с этим фактом, лежа в кроватях и прислушиваясь к слабому, совсем слабому звуку миллионного города.
Сама естественность{2}
Весной, в конце второго курса, когда ей исполнилось двадцать лет, Сьюзен Эндрюс предельно спокойно сообщила отцу, что больше его не любит. Она сразу же пожалела о своих словах или, по крайней мере, о тоне, в каком они были сказаны, но было уже поздно: просидев несколько секунд в немом шоке, он заплакал, весь ссутулился, чтобы спрятать от нее лицо, и стал нетвердой рукой искать платок в кармане своего темного костюма. Он был одним из пяти-шести наиболее уважаемых в Америке гематологов, и ничего подобного с ним уже много лет не случалось.
Они сидели вдвоем в комнате студенческого общежития в Тернбулле — небольшом, но очень известном гуманитарном колледже в штате Висконсин. В тот день, в ожидании его приезда, она надела скромное желтое платье, но теперь ее стесняла чопорность этого наряда и необходимость все время держать плотно сдвинутыми узкие красивые колени. Лучше бы на ней были линялые джинсы и мужская рубашка с двумя расстегнутыми верхними пуговицами, которые она носила теперь почти всегда. Ее большие карие глаза смотрели печально, длинные волосы отливали черным. В последнее время ей часто говорили пылко, но вполне справедливо, что она красавица.
Она знала, что если бы это заявление было сделано в слезах и в гневе, она нашла бы сейчас способ взять свои слова назад, однако настоящей печали по поводу того, что это невозможно, она не испытывала. Она научилась ценить честность во всем: если ты чист перед миром, ничего не приходиться брать назад. И все же она впервые увидела, как отец плачет, и к горлу у нее подкатила тяжелая волна крови.
— Ладно, — проговорил доктор Эндрюс прерывающимся голосом. Он все еще сидел понурив голову. — Ладно, ты меня не любишь. Но скажи мне хотя бы одну вещь, дорогая. Скажи мне почему.
— Нет никаких почему, — ответила Сьюзен и порадовалась, что ее голос звучит нормально. — Чтобы не любить, причин ничуть не больше, чем чтобы любить. Мне кажется, большинство разумных людей это понимают.
Он медленно поднялся. Сейчас он выглядел лет на десять старше, чем несколько минут назад. Нужно было возвращаться домой в Сент-Луис, и дорога обернется болью расставания.
— Ладно, — сказал он. — Извини, что я расплакался. Я, видимо, превращаюсь в сентиментального старикашку, что-то в этом роде. Но что бы там ни было, я лучше поеду. Извини за все. Мне очень жаль.
— Не нужно извиняться; мне тоже очень жаль. Подожди, я провожу тебя до машины.
Пока они шли к залитой солнцем стоянке мимо старинных опрятных корпусов колледжа, мимо сбившихся в кучки громко хохочущих детей — кто бы мог подумать, что в мире будет так много детей? — Эдвард Эндрюс пытался сообразить, что сказать на прощание. Ему не хотелось еще раз извиняться, но ничего другого в голову не приходило. Наконец он сказал:
— Я знаю, что мать будет рада получить от тебя весточку, Сьюзен. И сестры тоже. Позвони сегодня вечером домой, если ты не занята.
— Хорошо, позвоню, — ответила она. — Спасибо, что напомнил. Ну, осторожнее за рулем.
И она ушла, а он снова был в пути.
У Эдварда Эндрюса было семь дочерей, и ему нравилось слыть хорошим семьянином. Частенько он не отказывал себе в удовольствии задуматься о том, что все девчонки у него красивые и в большинстве своем умные: старшая давно замужем за глубокомысленным профессором философии, который мог бы внушать страх, но так и не избавился за все эти годы от застенчивости и не перестал быть ранимым мальчишкой;