решилине видеть смысла в человеках без ареопага на вершинедоледникового Олимпа, где боги ссорятся, пируя, —закурим и поговорим по-английски, чтобы русский всуене употреблять, ведь этот жадный язык – разлука, горе,морок —не терпит музыки всеядной и оловянных оговорок – но, выдохшись,опять впадём в него, заснём в обнимку, не рискуяничем, под куполом огромного и неизбежного. Такуюночь не подделаешь, ночь синяя, обученная на ошибкахогней неотвратимых, с инеем на ветках лип, на окнах зыбких.

«Молоток судьи, покрытый истершимся каучуком, декабрьский свет…»

Молоток судьи, покрытый истёршимся каучуком,декабрьский светиз окна запылённого, мантия, попахивающая нафталиномили спёкшимся электричеством, твёрдое «да» и сухое «нет».Если полынь горька, то и смерть крепка,и в величьи своём былинномнародовольческие удальцы (коим я бы годился в отцы),посмотри,сколь картинно бледнеют – голубоглазые,но чахоточные страдальцы.Я откажусь от защитника, налью воды из графина,покрытого изнутриполупрозрачным, неаппетитным слоем углекислого кальция(в просторечии – мела, а может быть, накипи),попрошу перерывобъявить. Досужие суфражистки разочарованноразойдутся, заговориво давлении на подсудимого, о свинцовых мерзостях.Право, не таим мерещилась процедура, не такие присутственные места — их сумел бы оценить мой тщедушный Франц,но он не родился еще, ни отца, ни матьне возненавидел, не лечил в санатории слабых лёгких,и сочинятьписьма (надо сказать, зануднейшие) Фелице, Грете, Миленене начинал. (Сам я – корреспондент дурной,не от высокомерия, а от лени —ибо истлевает бумага, выцветают чернила,и булыжнику выговаривает праща.)Впрочем, он спал всегда при открытом окне,и не носил ни плаща,ни пальто, не курил папирос и не ел скоромногодаже в самые сильные холода.И без всяких просьб перерыв в заседании, господа,потому что и члены суда,и присяжные, что отбирались по жребию,похищенные от жены,работодателя и детей, несомненно, подавлены,выжаты, утомлены.

«Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей…»

Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей,напоминающими о тропиках, где на Рождестводетям дарят бокастые яблоки, где эмигранту снитсямедленный и пушистый снег над Марбургом. Никогона извилистой улочке, разве что братья Гримм,под хмельком рассуждающие о языке муравьев, пескарей инеопрятных городских голубей и не слышащие, как мы говоримспотыкаясь, об отчаянной, обречённой музыке, а скорее —о житейском, о бензоколонке, где допоздна продаютне такой уж противный шнапс, и о том, как клонитсяветка к ветке, о том, как растерянно – не поют,только вскрикивают – вороны, страдающие бессонницей,в облетевших клёнах. Фотовспышка слишком слабадля осенней темени, и если мне говорят: судьба,я улыбаюсь, ведь я – как и все – не более чем временщик,турист,наблюдатель с перочинным швейцарским ножом в карманепиджачка. Вот и последний (прости за сентиментальность)листполетел под октябрьским ветром. О money, money,допотопная «Абба» выкрикивает из чужого окна. Постоим,усмехнёмся. В конце-то концов, не мы ли из самыхумных, да и везучих, вот и шнапсу достали,а что до анчутки – бог с ним,если игрушечный, детский ландграфский замокна заросшей горе подсвечен оранжевым, яростным и золотым.

«Осень воинственная выставляет шесть тысяч глиняных, беспощадных солдат…»

Осень воинственная выставляет шесть тысяч глиняных,беспощадных солдатна посмертное поля боя императора. Сколь мускулист, усаткаждый из них – раскос, в стёганом кителе,с глиняным же копьёмв обожжённой руке. Почтительнейшим образом подойдём,восхитимся. Шесть с лишним тысяч,терракотовых, молодых, безо всякой виныпростодушно закопанных в могильную землюу подножья Великой Стены.Так называлась свиная тушёнка без имбиря,но с чесноком и лавровым листом,что в период великой любви меж Цинь-Ши-Хуандии белым царёмпересекала Амур в контейнерах, на пыхтящих паромах.Чем мы с тобойза неё расплачивались – ураном ли? юностью?уссурийской морской травой?Вероятней всего, ничем. Жестяные банки, ящики,покрывающий их тавот —для тиранов – пустяк. Пусть о них беспокоитсяподозрительный счетовод(полагают они), поделом расстрелянный за вредительство.Впрочем, япреувеличиваю – в эти годы врагов народавсего лишь ссылали в деревню дляперевоспитания, и любой изощрённый знаток Лао-цзы —сгорблен, печален, сед —быстро осваивал радость молчания. Но и это кончилось.Мой сосед,тридцатилетний компьютерщик из Шанхая, ни о какой стене —будь то великая или берлинская, даже не хочет слышать, нежелает распространяться о когда-то раздававшихся орденахкрасного или жёлтого знамени. Давай погрустим, любимая.О Drang nachOsten! За рябого и сухорукого! За терракотовыйгроб Господень! Не судите, дане судимы будете, дорогие мои, драгоценные дамы и господа,сколько ни обсуждайте в рубище у замкнутых городских воротнедосып, недолёт, недобор погребённых воинов, недород.

«Человек под старость покорен своей судьбе – где же я об этом прочёл?..»

Человек под старость покорен своей судьбе —где же я об этом прочёл?Лишь язык шевелится сам по себе и не просит хозяина ни о чём.Он лепечет, взмаливается, горит,он с гортанью строгою говорит,сам не в силах произнести ни звука.В человецех тьма, да и в вышних тьма.Неспособен ни жить, ни сойти с ума, астронавтво сне напрягает ухо,словно воду пробует, будто свет зажигает.Но в космосе звуков нет,как и воздуха, как и святого духа.Ни крестов-полумесяцев, ни вороннад остывшим, покинутым полем боя;если ты покорен и покорён,не страшись, не рыдай – выбирай любое из полей,чтобы в нём обращаться в прах,вспоминая грозный рассвет в горах Средней Азии,двадцать четыре слована прощание. Ветрена и легка, что стакан кобыльего молока,неуместного, пузырящегося и хмельного…«Вечером первого января запрещённый табачный дым…»Вечером первого января запрещённый табачный дымвьется под небелёным, под потолком моего жилища.Холодно, и засыпать пора. На бумаге я был одним,а по жизни, кто спорит, глупее, зато и проще, и чище.Пыльные стёкла оконные подрагивают под новогодним ветром,колокольные языки качаются, и оставшиеся в живыхмирно посапывают во сне – опалённом, не слишком светлом,но глубоком и беззащитном. Пес сторожевой притихв конуре, постылую цепь обмотав вокруг правой передней лапы.Брат его кот, вылитый сфинкс, отмахивается от невидимых мух,снежных, должно быть. Неприкаянная, неправедная, могла бы,как говорится, сложиться удачнее, но уже, похоже, потухжёлтый огонь светофора на тушинском перекрестке. Се,отвлекаясь от книги лже-мудреца, над электрической плиткойгреяпальцы, подливаю случайного в восьмигранный стакан. Осеили пчеле, сладкоежкам, спокон веков ясно, что немолодое времясовершенно не зря сочится по капле, когда на дворе темно,высыхая, воспламеняясь, дыша – полусладкое, недорогое.Снег идёт. Плачет старик. И пускай на крестинах оно одно,в одиночестве – близко к тому, а на поминках совсем другое — обучись – коль уж другого нет – обходиться этим вином,чтобы под старость, не лицедействуя, и уже без страхаи стыда поглощать растворённый в нёмневесомый яд, возбудитель праха.

«Мой заплаканный, право, неважно – ёлка, бублики, ржавый полёт…»

Мой заплаканный, право, неважно – ёлка, бублики,ржавый полётдевяти– или пятиэтажной, коммунальной, вмерзающей в лёд —кайся, друг, признавайся скорее у разверстых ворот в парадиз,что любил настоящее время –
Вы читаете Послания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×