тащилась через весь центр и упиралась в самую «грудь» Хохрякова. Эта улочка изобиловала ракушечными продуктовыми и нарядными нефтяными конторками. Здесь была рассыпана единственная, редеющая из года в год десятка горожан-миллиардеров, здесь совершались лучшие купли-продажи и заключались браки.

Двадцать единиц огнестрельного, гладкоствольного еженедельно изымались участковыми, сдавались гражданами и тут же перекупались Даней. Всё стекалось в одну воронку. Процесс циклического перемещения. Круговорот Марьиванны в природе, соломы и кокаина, укропа, ярких сердцебиений и смачных ударов. Годы сочных вливаний, конденсаций и испарений минутных богатств. День за днем, всё по плану. А затем никакого наличия смягчающих обстоятельств и малолетних детей, пассивная помощь раскрытию преступлений и назначение срока наказания. Кизеловские харчи — кормушка захлопнулась.

И затем въедливый перебор мелких и безобидных воспоминаний. Кажется, буквально вчера, испачканный густым деревенским солнцем, он нюхал гнилое пьяное сено на кромках покоса, разглядывал хлюпкие ямки от дедовских громоздких галош. Буквально вчера он впервые увидел нелепые пятна на лягушачьих мордахах, те, что тянутся от глаза и до самого плечика, хрупкого, состоящего, кажется, из одного лишь хряща. Увидел неистовых самок, которые метровыми скачками спешат избавиться от тучных беременных брюшек, но тут они встречают его. Данила жадно сжимает в ручонках соломину, подготовленную и заточенную, и тут же, не медля, одним скользким рывком проталкивает ее в лягушачью клоаку. Таким же быстрым рывком Данила дует в соломину. Шпарит, пока хватает сил, надувает лягуху, как обслюнявленный воздушный шарик, перехватывает ее и ловко удерживает. Затем резко бросает ее на землю и прыгает сверху, будто заскакивает лягухе на спину. Даня громко и добродушно гогочет.

«А может, во всем виноват мой нарушенный клапан? — размышлял Даня. — Тот, что отвечает за переваривание молока у младенцев. У меня он вполне мог быть поломан от рук какой-нибудь акушерки. Может, когда я был маленьким, я впитывал всё что ни попадя, а лишнего не отрыгивал…»

Даня задирает подошву, оценивает налипшие кишковые хитросплетения, брезгливо морщит обгорелый «картофельный» нос и смазывает гранатовые внутренности об яично-желтые полевые корзинки осота.

Спустя пару десятков лет он будет срывать те же корзинки. Будет драть сорняки и составлять неуклюжий лубочный букет. А потом устроит салют: будто вязанку дров станет зашвыривать неряшливый пук в Лизину форточку. Он будет улыбаться, как никогда еще не улыбался: по-настоящему, смело, хитро. Будет ощущать малейший проплывающий аромат с ее кухни — недоеденный ею омлет, петрушка, кислый крыжовник — вчерашняя зелень с его огорода, растекшееся дегтярное мыло, оставленное им возле мойки. Всё привычно, тепло, как он любит. Настолько тепло, что томит и тут же подбрасывает, заставляет Даню тянуться все выше, закидывать больше цветов. Солнце ложится на пол и оставляет тень от Данилиных рук, оно греет спину и постепенно обжигает лицо, еще, и еще, и еще… С каждой охапкой Даня становится всё блаженней, соединяется с этой травой, с этим окном, с воздухом. Он наконец снова там, где ему хочется быть. Там, где ему хорошо впервые за пять лет.

Словно в цветочную клумбу улягутся на пол цветы. Лягут в кухне вместе с землей, бабочками и шмелями. Расцветут, пожухнут, завянут, останутся зимовать между рамами… Лиза придет с работы усталая, стянет с отекших ступней лодочки и поплетется на кухню. Но вдруг остановится в оцепенении и опустится на пол. Закроет лицо руками и станет зычно рыдать. Задерет подол под самую грудь, накрепко закрутит его узлом и с протяжным «с-с-с-с-сука» станет собирать землю в ладони. Потом она выйдет на улицу и встретит его. Он кинется к ней за наградой, гордо расправит плечи и тут же получит в грудь кулачком: «Сука, ты зачем накидал в кухню грязи, хочешь, чтоб я к земле привыкала?!» Лиза высвободится из Данилиного обхвата, дернется, рванет, но снова уже не ударит. Да так и уйдет. А с рассветом заново растворит форточку… Таких у нее еще не было. Когда-то был муж, подполковник милиции — теперь нет. Теперь у нее вообще кроме сына нет никого.

Даня входил в тот короткий список исчезающих видов русского мужика, что впору хранить в музее. Он был из тех, что лазали в окна, пускай даже по ночам. Из тех, что из окон выкидывались. Еще Даня дарил цветы, хотя ей и раньше дарили цветы, но эти… эти были иного происхождения. Их бичевал дождь и сёк ветер, рубали термиты и рвали Данилины пальцы — их особенно нравилось уважать. И только с ним Лиза превращалась в первоклассницу. Замерши перед доской, она слушала, как вымачивают носки в героине, как всей камерой, будто играя в лото, взрослые дядьки ищут в двух килограммах чая сто двадцать сверточков гашиша. Только у него Лиза могла и хотела учиться незаметно вскрывать сигаретные пачки.

Но Лиза не была первой, кого так нежно сумел полюбить Даня. Она была следующей после Маруси. То был роман длиною в пять лет.

Маруся не тяготила его, как это умеют женщины, сидела тихонечко за баулами, не гадила по кобу ?рам. Она любила рыхлые ласки, дарила их всем арестантам, однако всегда возвращалась к Дане. Маруся не сочиняла на заказ маляв эротического содержания, как обыкновенно делали заключенные бабы, свои конфеты и папироски она получала и так.

Жизнь с Марусей никогда не была скучной, она умела любить, ненавидеть, заботиться и скандалить. Стянуть без разрешения сигарету или оставить какой-нибудь смачный след на чужой спине. Просто так, без причины — вообще она не курила и была верной, — просто так, чтобы доказать свою суверенность. На протяжении пяти лагерных лет Марусе доставалось всё. Варенье, сало, кусок курицы… Даня часами подстерегал у столовой своих товарищей, отбирал последки еды. Таскал за собою страждущий куль и ждал его заполнения. Зазорно было нести Марусе короткий завтрак, и, кровь из зубов, Даня всегда добывал десерт. Отыскивал туберкулезника, которому полагалось сладкое, шел на любые сделки. На протяжении пяти лагерных лет тварь Маруся стала для него больше чем кошкой: стала образом, ликом, стала теплым куском свободы.

А потом истекли пять лет. Горка без первых пяти ступенек, бревенчатая избушка, ночью — дежурный туалет. Кривые гномы с большими ушными раковинами, с паучьим рассадником в носопырках, землистые, бледные, постаревшие. Ничего не упало, не выросло, не сломалось. Домов не снесли, собак не задрали. В город всё так же едут шатры без клоунов, пасутся копченые работяги. Спертый воздух, налипшие на траву шавки. Железные трубы растут из земли, играют в резиночку. На резиночке — радужные семейники, колготы детские лысьвенские, бюстгальтер «прощай молодость». Тот же порядок всякого беспорядка, где лягушка оказывается пуста, без единого органа, без единого хитросплетения. Лето снова пахнет истлевшим мясом.

Рядом нет ни Маруси, ни решки. Нет Веселого, с кем Даня сроднился. Сроднился, как в яслях — горшки по соседству, малютки держатся за руки: на ощупь, нутром, инстинктивно. Остались одни обрывки: тунгус Веселый, который любит свободу. Он любит сношаться, плодиться, множиться. Тунгус любит женщин, что в прошлой жизни латали шкуры, стегали покрышки для чума, шили посуду из бересты. Веселый живет наготове — чтит традицию предков влезать дымоходом, искать драгоценные камни. На все бараки один медпункт, одна фельдшерица. Одно лекарство от всех болезней — запрещенный антибиотик «Рэф». Такой способен очистить всё человечество, рафинировать от микробов, дистиллировать, выскоблить. Зеки становятся в очередь, ждут его. По пять-шесть часов с поносом и рвотой, с сорокоградусной температурой. Их примет поддатая фельдшерица Катя. Катя протянет пилюлю и выпалит вслед: «Всё имитируешь, скот!» В ненависти к Гиппократу, к Кате, в любви к скоту, к барачным микробам сойдутся Даня с тунгусом, и с первой же кизеловской холеры станут друг другу «семейниками».

Тут много «семейников», есть Рыжий с Махровым, есть Гога Безухий с Виталиком. Виталя из них самый семейный. Его и посадили, можно сказать, за бережность «очага». За то, что высвистнул с пятого этажа третьего лишнего из своей койки. Жена от него тут же ушла, на свиданки не приезжает. Писем она ему тоже не пишет, зато пишет теперь другая. Поджарая Ира с трехлетним дитем, мать-одиночка, пришлась ему очень кстати. Нашлась сама, посылать за ней не пришлось: за краткосрочным свиданием последовало длительное, за звонками — яркие фотокарточки. Когда Ире тяжко, она достает высокого и плечистого Виталика из поваренной книги и долго-долго, будто с иконой, с ним говорит. «А вот Виталик на фоне пальм, — знакомит Ира сына с будущим папой, который раскорячился на фоне ядовитых рисованных пальм. — Какие это деревья, сыночек?» — «Паймы», — отвечает ей сын. «Вот и мы с тобой к этим паймам поедем».

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату