сталинского палача, скрываясь, покидает Петербург и тут, за пределами столичного города он словно в первый раз видит другую Россию: «В окне проносилась, проплывала, пролетала и растворялась в далях Россия. Казалось, к этой серой и молчаливой земле неприменимо название столь звучное, как боевой клич, как зов походной трубы. Слово это воспринималось, как что-то в прошлом, совсем немного в настоящем и никак в будущем… Проплывали селения, в селениях жили люди, думалось же о них как об иностранцах… Еще страшнее было представить иностранцем себя, страшнее, страшнее, потому что очень правдоподобно… Железная дорога, бегущая к Уралу и дальше Урала, в Сибирь и дальше Сибири, куда дальше, кажется, уже и невозможно, дорога эта представлялась бездонным колодцем, уходящим в глубину России не только пространственно, но и во времени». Эта дорога вглубь давала ощущение некоего постоянства, «которое и раньше, и теперь, и всегда» присутствовало в русской «многообразной и однообразной до отчаяния» жизни, но оно же, постоянство, по отношению к «людям столиц» было «всегда им чужое». «Люди столиц» в прозе Бородина как бы выделены, выведены в особый культурный клан или социальную группировку. «Люди столиц» живут часто совсем не так, как вся Россия, впрочем, человек этой всей России, герой «Киднепинга по-советски», способен вполне дружелюбно-снисходительно относится к ним, столичным интеллектуалам: «Ведь как они живут: сочинят про жизнь формулу в полстраницы и пыхтят над ней до посинения. Надо бы упростить, и останется там, как оно есть, что дважды два — четыре. Но тогда чем они будут отличаться… от гегемонов? Такая уж у них игра в жизни. Это понимать надо». Словом, «уберите сложность — и нет интеллигента» («Расставание»).
Пограничные столбы бородинской прозы расставлены не там, где можно было бы предположить. Интеллигенты- диссиденты Бородиным не раз были описаны ярко и резко: они ничем не пленены, никому и ничему не благодарны, ни перед чем не склонят головы. Их лица, как в повести «Расставание», изношены, — они не имеют ни культурной, ни политической индивидуальности. У их требований нет и не может быть вершин, ибо у них нет России — есть лишь претензия на «неприкосновенность интеллигентских деяний по расстройству России». Московское диссидентство в «Расставании» — это богема, клан со своим ритуалом жизни и полагающий именно себя смыслом и центром истории. Для них и Москва — не столица государства, не «город чудный, город древний», но «пункт» политических событий, где «каждый чих — событие».
Сознание собственной обособленной исключительности и чужесть «к этой стране», отмеченные Бородиным еще в 1981–1982 годах (время написания «Расставания»), и ставшие сегодня «интеллигентной нормой» позволили писателю показать, что «чужесть» для них даже «спасительна», ибо она не предполагает жалости, столь опасной для личного выживания. Если и было разлито «кругом неподлинное бытие», то искать подлинности в диссидентско-интеллигентской среде тоже следовало с оглядкой, ибо опутана и умерщвлена была их «человечность» двусмысленным пафосом политики. Тут тоже важная черта бородинской прозы: пронизанность ее напряженной внутренней борьбой. Борьбой явного публицистического накала сочинений Бородина, интеллектуальной «меры умом» с необходимым же (достаточно мучительным) ограничением собственной, пусть справедливой, социальной злобы и пониманием-ощущением вечно присущей жизни ее живой теплоте, — без этого последнего невозможен русский писатель, сколь бы социально значимым он ни признавался современниками.
Отвращение писателя к коммунистической реальности, мне кажется, всегда знало границы, ибо он никогда не был интеллигентом, отбирающим у жизни все то, что принадлежало не ему, но Богу и природе. По крайней мере плана воспитания мира интеллигентскими идеями у Бородина не возникало, — он хорошо знал русскую историю, имел серьезные представления об историческом развитии государственных идей, а значит, полагал, что мечты могут быть пустыми, что можно «чисто верить в нечистые… дела». «И оттого, — признается Бородин в одном из «лагерных» своих стихотворений, — над порогом / Меча я не подниму./ Я знаю: Россия с Богом,/ Хотя и спиной к Нему».
Автор «Третьей правды» и «Расставания», «Ловушки для Адама» и «Царицы Смуты» давно уже вступил в большой спор, который и ныне совсем не утратил накала. Принадлежность к целому, принадлежность к общему — это для писателя не только область социальная. Герой «Расставания», попадая в церковь, испытывает потрясение, приобщаясь к некоему общему, что гораздо значительнее и тоньше любых изысканнейших интеллигентских рефлексий. Либерального интеллигента (тут нельзя не отметить упреждающего знания писателя) «принадлежность к целому» унижает: он скорее собственные слезы объяснит особенностями церковной архитектуры, он и чувствам собственным готов не поверить, коли они — вестники наличного и общего, идущего из глубины…
Участник тайных антисоветских организаций, человек, занимавшийся русской философией, издающий русский национальный журнал «Московский сборник», начавший всерьез писать в тюрьме (знающий крайнюю форму несвободы внешней, только и дающий полную свободу внутреннюю), — он и писательство свое не мог воспринимать иначе, как служение. Выпавший из поколения, он не попал и ни в какое «литературное течение»: ни к «деревенщикам», испытывавшим недоверие и стилистическое неприятие «городского», ни к «городским», предпочитающим писать о частной жизни приватных людей, либо о своем поколении интеллигентов, испытывающих историческую неприязнь к собственной родине. В ту пору, когда было принято гордиться новообразованием — советской интеллигенцией и умалчивать о ее подполье (интеллигентно-диссиденской среде), Бородин говорит о глубоком утомлении, бездейственности, бесплодном недовольстве, моральной усталости и тошнотворном трепе о себе все той же интеллигенции. Жизненное бездорожье, либо ощущение бесцельности всех дорог — вот что остается в «итоге», после вычитания всех интеллигентских рефлексий и эгоизма. В ту пору, когда одна часть интеллигенция (в начале 90-х годов) была объявлена другой частью интеллигенции недостойной («оказалась ниже») той свободы, что свирепствовала на российских просторах, когда писатели бросились в крайний натурализм и жизнепоклонство, разлагая реальность как труп и расчленяя язык как плоть, в творчестве Бородина усиливается эсхатологизм и тоска о чистой жизни («Ловушка для Адама»). Он проведет своего героя по кругам почти средневекового понимания мироустройства: через ад (земной преступной жизни), чистилище (бегство героя из цивилизации, пребывание в пути, очищение водой Озера), и рай (герой неожиданно находит пристанище в счастливом доме, в Долине счастья, но совершив падение — «испакостил! осквернил!» чужую чистую жизнь — он изгоняется из рая, но остается с малой надеждой, что не все порушено, хотя и отягощена его душа опытом разрушения, — опытом тем более тяжким, что для гибели чистого, ясного, цельного даже и большие усилия не нужны). Высшее у писателя — это то, отвечая чему человек «растет ему в ответ»… А когда, казалось бы, самое время впустить современность на свои страницы, современность, вопиющую о себе на каждом углу уродством, болью, безобразием; когда «жизнь в формах самой жизни»(как правило плоти) жадно обгладывали модернисты, он пишет «Царицу Смуты». Художнически неожиданно передает нам историю Смутного времени со стороны побежденных. Вся внутренняя неизбежность поражения Марины Мнишек в «русской игре» уравновешена столь же сильной нутряной верой ее в призвание быть русской царицей. Бородин тут не выдумывает душ, не «сочиняет» людей, но, обладающий даром интуиции, словно с лиц снимает немоту, отогревая героев своим теплом. Я не буду говорить о явных параллелях того времени с нашей смутой, только подчеркну, что в этой повести прозаик, как человек традиции, демонстрирует обладание более разнообразным и изощренным культурным оснащением, нежели набор приемов модных писателей, из пустоты создающих свое ничто.
Писатель, одиночество которого в литературе подмечалось критикой не раз; писатель, произведения которого не имеют стилистического возраста; писатель, чьи публицистические идеи всегда опережали время, разорвал круг земного тления, как мне видится, все же не своей публицистикой и не исторической прозой, но автобиографической повестью «Год чуда и печали» — простым и торжественным рассказом от лица мальчишки, свежего сердцем. Творческая сила детства и отрочества этой повести сродни детской Родине И. Шмелева. Прилепленность сердца к Байкалу (покров красоты наброшен над ним), к матери, к великой силе Предания вырастает в повести прямо и непосредственно — как дар, ничем не заслуженный и никакой «борьбой идей» не обретаемый. В повести «Год чуда и печали» явлена нам Леонидом Бородиным надъязыковая, надлогическая полнота и красота жизни и любви. Эта повесть — царственный венец музыки Родины в творчестве писателя, напряженная ответственность перед которой не могла не возникнуть позже. Эта повесть — о любви и музыке печали, о ее родстве с «временем мальчишеского счастья», «которое и теперь не потеряло своего тепла и света».