дрались за каждую крошку, потому лишь, что не знали, как можно иначе.
Страшное это было зрелище — страшное, жалкое и отчего-то постыдное. Так казалось, во всяком случае, Жуанвилю, и поэтому каждый год он по возможности избегал этого зрелища, благо Людовик и так не любил, чтобы его кто-либо сопровождал в эти дни. Но не в тот год — они слишком долго не виделись, и Жуанвиль не утерпел, а теперь, с отвращением и жалостью разглядывая эту злую пародию на тайную вечерю, думал, не слишком ли поторопился и будет ли, вправду, Людовик рад ему теперь.
Мучаясь этой мыслью, он перевел взгляд на дальний конец стола — туда, где на высоком резном стуле (одолженном, без сомнения, из кельи аббата) восседал тринадцатый нищий, уже насытившийся, должно быть. Людовик стоял перед этим нищим на коленях и неторопливо, старательно и безмолвно мыл ему ноги.
Жуанвиль видел это десятки раз — из года в год в Страстной четверг король совершал обряд омовения ног бедных, — и всякий раз все равно содрогался. Король был босой, одетый в одну только котту самого грубого покроя и полотна. Голова его была непокрыта, и светлые, побитые сильной проседью, но все еще густые и блестящие волосы сияли, подобно нимбу, в лучах весеннего солнца. Руки короля, белые и холеные по сравнению с по-птичьи костлявыми лапами нищего, без малейшей брезгливости оглаживали сморщенную, потрескавшуюся, изъязвленную плоть на щиколотках и ступнях человека, который сидел, погрузив ноги в бадью с водой, в то время как король стоял на коленях. Нищий приподнимал свое рваное одеяние за края, словно боясь замочить, и, глядя на короля сверху вниз бессмысленным взглядом, издавал низкое, едва различимое урчание, свидетельствующее в равной мере и об изумлении, и о страхе, и о неземном блаженстве. Жуанвиля передернуло от этого звука, так же, как мгновением раньше — от зрелища, которое он, несмотря на прошедшие двадцать лет, так и не научился безропотно выносить. Хотелось подскочить, оттолкнуть эту мразь от светлого короля, затрещиной сбросить со стула наземь… Но Жуанвиль знал, что не этого хочет Людовик. У каждого монарха свои причуды; у монархов святых они ничуть не хуже, чем у всех остальных.
Жуанвиль знал, что не следует отвлекать короля в такой момент, и все же ступил чуть поближе и позвал вполголоса:
— Сир…
Людовик узнал его голос. Он встрепенулся всем телом, и его согбенная спина распрямилась, плечи расправились, словно это простое слово, простое обращение вдохнуло в него те силы, с которыми он расстался давным-давно в Палестине. Король обернулся, и Жуанвиль увидел на его лице сияющую улыбку.
— Друг мой Жан! — сказал король, поднимаясь с колен. Нищий проводил его удивленным взглядом, словно обидевшись, что его так быстро изгнали из рая. Но рай теперь принадлежал Жуанвилю. Он быстро сделал несколько шагов вперед и упал на одно колено, склоняя голову. Людовик тут же поднял его, взяв за плечи, и обнял так порывисто, что Жуанвиль чуть не задохнулся. Силы в руках короля по-прежнему было столько же, сколько в те далекие времена, когда он рыцарем-крестоносцем рассекал пески святой земли с поднятым над головою мечом.
— Как я рад, что вы успели приехать! — сказал Людовик, отстраняя Жуанвиля, но не выпуская его плеч и окидывая тем жадным, стремительным взглядом, каким окидывает отец сына, вернувшегося невредимым с войны. — Я боялся, что не успеете до Пасхи.
— Я и сам боялся, — признался Жуанвиль, не в силах сдержать улыбки при взгляде на это уже немолодое, но лучащееся жизнью лицо. — Так боялся, что загнал лошадь. До Лувра добрался пешком, и по дороге меня ограбили. Вот, срезали кошель.
Он показал королю обрезанные завязки, и Людовик, слегка нахмурившись, отпустил его плечи. И как всякий раз, у Жуанвиля от этого разорванного прикосновения осталось чувство невосполнимой потери, которое, впрочем, вскоре прошло. То, чего Людовик недодавал прикосновением, он всегда умел додать взглядом, жестом или словом.
— Мне доносили, что в городе неспокойно, — проговорил король, слегка потирая двумя пальцами подбородок, что было у него признаком озабоченности и некоторой растерянности. — Вправду ли так много народу съехалось на праздники, как говорят?
— Ужасно много, сир. Не протолкнуться. Я совершенно не почувствовал, как меня ограбили.
— Что вы опять про это, — с мягким упреком сказал Людовик. — Ну ограбили и ограбили. Негоже убиваться по золоту, Жан, тем более нынче — ведь Страстной же четверг…
— Вижу, — вырвалось у Жуанвиля.
Людовик кротко поглядел на него, принимая немой упрек. Потом покачал головой и сказал:
— Читаю это в ваших глазах, друг Жуанвиль. Помогая нищим, не забудь обнищавшего. Ну, много у вас украли?
— Да пустяки, — пробормотал Жуанвиль, ощутив вдруг всю неловкость и неуместность своей жалобы. — А кроме того, вы все равно терпеть не можете, когда я вас о чем-то прошу. Вы всегда сердитесь.
— Неужели всегда? — искренне удивился Людовик. — Хотя… пожалуй, вы правы. Так и есть. Не люблю, когда меня просят.
— А давайте так, сир. Коль скоро мы на пороге великого праздника, давайте с вами на будущий год условимся: вы не станете сердиться, если я вас о чем-нибудь попрошу, а я не стану сердиться, если вы мне опять откажете.
Людовик звонко рассмеялся. Жуанвиль слегка улыбнулся в ответ, когда король снова обвил рукой его плечи.
— Договорились, друг мой Жан. Но идемте, поговорим немного. Я с ними с обедни, — извиняющимся тоном добавил он, кивая на нищих так, словно Жуанвиль его упрекал в небрежении к своим высоким гостям. — Могу отлучиться на четверть часа. Угощайтесь и отдыхайте, друзья мои, я скоро вернусь, — с нежностью сказал Людовик, а потом увел Жуанвиля со двора, к вящему облегчению последнего.
— Ну что там у вас в Шампани, Жан? Вы уладили то дело с наследством вашей жены? Разобрались с налогом на торговлю вином? Урезонили ваших мельников?
— Да, да, сир, все сделано, все решено.
— Ну и слава Богу, а то я уж боялся, что зря отпустил вас от себя на такой долгий срок. Подумать только, целых полгода! Вы могли бы в святую землю съездить и вернуться, не то что в Шампань.
Голос Людовика звучал почти обиженно, даром что весело — и Жуанвиль упивался этой веселостью, этим светом в глазах своего короля, которого — и короля, и света — не видел уже так давно. Дела в самом деле вынудили его покинуть Париж на шесть с половиной месяцев, и теперь, сидя рядом со своим монархом, слушая его звучный, глубокий голос, чувствуя тепло его присутствия, Жуанвиль не понимал, как продержался вдали от него так долго.
— Ваше величество и сами были сильно заняты в это время, — осторожно проговорил Жуанвиль, подумав, что раз уж Людовик в добром расположении духа, то сейчас самое лучшее время заговорить о том, что занимало и тревожило Жуанвиля всю дорогу до Парижа. — Я слыхал, что вы, сир, теперь тратите свое личное время не только на суды, но и на приведение приговора в исполнение…
Людовик взглянул на него странным взглядом, который Жуанвиль в последние годы замечал за ним все чаще и чаще: прямым, но непроницаемым, чужим, но проникающим в самое нутро. Так он часто смотрел, когда Жуанвиль задавал ему какой-то вопрос о вере и Боге, на который Людовик не мог внятно ответить, ибо для него ответ был слишком очевиден, а для Жуанвиля — слишком неопределен.
— А, — только и сказал король. — Я полагаю, вы говорите о деле того парижанина, богохульника, которого я повелел заклеймить.
— Которого вы сами заклеймили, — тихо уточнил Жуанвиль. Так значит, это была правда. Он надеялся, что это лишь преувеличенная сплетня — по дороге из Парижа до Шампани муха, бывает, оборачивается быком. Но не на этот раз…
— Так что же, — спокойно сказал Людовик. — Вам прекрасно известно мое отношение к сквернословию, Жан. Особенно — к богохульству. Я издал несколько указов в последнее время, где недвусмысленно объявил кару за это злодеяние: клеймо на лоб и вырванные ноздри, в случае особо тяжкого богохульства. Я счастлив, что вас не было здесь во время этого суда, ибо даже если мне суждено будет отправиться в ад, и там я, вероятно, не услышу таких проклятий, какими сыпал этот отъявленный грешник.