Он не раскаивался в содеянном и упорствовал в своем преступлении. Он был покаран.
— Вами, — сказал Жуанвиль. — Вы… вы сами привели приговор в исполнение, сир? В самом деле сами?
— Имею ли я право выносить приговор, которого совесть или слабость не позволили бы мне привести в исполнение самому? — ответил Людовик вопросом на вопрос, и ответ прозвучал так сухо, что Жуанвиль замолчал. Это была одна из тем, которые он за многие годы дружбы с Людовиком научился обходить стороной, ибо так было лучше для всех. Однако он был неприятно поражен, еще больше, чем при виде сцены с нищими во дворе аббатства. Он замечал — и все замечали, — что с годами Людовик становится все строже, все нетерпимее к греху, все суровее к грешникам — и к себе самому в качестве оного. Но Жуанвиль смутно чувствовал, что даже у праведной суровости есть некая грань, преступать которую нельзя. А почему нельзя и отчего нельзя — он не знал, и не мог объяснить королю. И это было хуже всего.
— В народе не одобряют этот мой шаг, — сказал вдруг Людовик довольно спокойным тоном. Жуанвиль по привычке бросил быстрый взгляд на его руки. Король не сцепил вместе пальцы, значит, и в самом деле спокоен, а не пытается казаться таковым. — Жан, вы проехали через множество городов в последние дни. Что вы слышали? Меня хулят?
— О, что вы, сир! — торопливо сказал Жуанвиль, зная, как болезненно Людовик относится к подобным вещам. Странно: чем ниже было происхождение и сословное положение осуждавших его, тем сильнее он переживал. Мнение Папы Римского для него значило не столь много, сколь мнение нищего, которому он сегодня омывал ноги. — Что вы, напротив! Я слыхал, как вас восхваляли за ордонанс, выпущенный месяц назад, — в защиту единой монеты и судебного права женщин… Вас благодарили.
Людовик покачал головой.
— Я надеюсь получить от Господа больше хвалы за то необходимое деяние, из-за которого люди меня хулят, чем за то очевидное благо для всех, из-за которого меня теперь любят.
После этих слов короля оба они какое-то время молчали. Потом Людовик взглянул на Жуанвиля снова тем странным взглядом, непостижимым, но одновременно смущенным, словно просил прощения у него за то, что не может объяснить лучше. И поднялся.
— Мне пора возвращаться к моим гостям, Жуанвиль. Проводите меня? А после вместе поедем к вечерне. Мне будет приятно, если вы будете рядом.
И Жуанвиль кивнул, подчиняясь. Он никогда не просил своего короля ни о чем, но в его собственных просьбах совсем был лишен воли ему отказывать. Они вновь возвратились во двор аббатства, и Жуанвиль, стоя в тени, смотрел, как король приглашает следующего нищего в кресло для омовения ног.
Упомянутый указ, за который действительно в народе короля хвалили и благодарили, был не единственной переменой, постигшей Францию за десять лет, что минули со времен неудавшегося крестового похода. Объехав с ревизией — сперва инкогнито, а затем вполне явно, сперва лично, а затем с помощью множества уполномоченных гонцов — большую часть своих владений, Людовик закатал рукава и взялся исправлять то, что натворил своим долгим отсутствием. «Я понял, — сказал он тогда Жуанвилю, — понял, Жан, в чем была моя ошибка. Поражением в войне против неверных Господь пожелал указать мне, что я не смею надеяться принести слово Его на святую землю, покуда не наведу порядок в собственной земле. Я замахнулся чересчур высоко. Я на небо глядел, а мне на землю надо было глядеть внимательней. Так-то, Жан».
Впрочем, «глядел на землю» Людовик в собственном, сугубо своеобразном понимании. И приземленного в этом взгляде было не больше, чем в литургии.
Он запретил азартные игры. Он изгонял публичных женщин из городов. Он запрещал горожанам ходить в бордели и даже в таверны, особым указом присудив, что лишь проезжие имеют на это право, — и доходы трактирщиков резко упали, что вызвало стон недовольства среди тех, кто зарабатывал этим промыслом, но было весьма одобрено женами, чьи мужья стали усердней работать в поле и чаще ночевать дома. Он отменил ордалии и ввел «сорок дней короля» — отныне никакая междоусобица не могла начаться без объявления войны, и от объявления до первой битвы должно было минуть сорок дней, в течение которых слабая сторона могла попросить заступничества в королевском суде. Людовик также ужесточил требования к королевским чиновникам, которым отныне запрещалось принимать подарки дороже десяти су, и их женам, и детям их также запрещалось принимать подарки от просителей; и они не имели более права сажать в тюрьму за долги; и они не могли больше мешать своевременной перевозке и продаже зерна, что прежде приводило к их незаконному обогащению и к голоду среди крестьян; они не могли также торговать своими чинами и незаконно отнимать у простолюдинов лошадей. И много, много других законов такого же рода издал Людовик в эти десять лет, и строгость, даже суровость (чего хоть стоило клеймение за богохульство!), соединялась в них с дальновидной и рассудительной добротой, не позволяющей сильным обирать и уничтожать слабых. Он был и строг, и милостив, и добр, и безжалостен — все в одно и то же время; и это всегда было в нем, но теперь, когда, по возвращении из святой земли, он вполне сознавал свою цель и шел к ней, не видя преград, соединение в одном человеке столь непохожих качеств выделялось особенно сильно.
Проявлялось все это не только, и даже не столько в его новых законах. Дело было также в том новом образе жизни, который он завел и в котором год от года становился все упорнее, так же, как отбираемые им на Страстной четверг нищие становились все грязнее.
Теперь короля постоянно окружали монахи. Он и в юности их любил: его исповедником был доминиканский монах Жоффруа де Болье, который помог ему и Бланке Кастильской бежать из Реймса во время мятежа баронов и который, как говорили, отказался, когда король хотел подарить ему аббатство, — чем, разумеется, лишь укрепил в Людовике восторженную любовь. С тех пор король питал слабость к монахам — что неудивительно, ведь яркие впечатления ранней юности проникают в самую глубину человеческого сердца. При дворе его всегда жила пара-тройка, а то и добрая дюжина монахов, с которыми он с удовольствием беседовал, молился и слушал службы. До крестового похода это казалось всем — и Жуанвилю тоже — всего лишь безобидной причудой, так же, как стремление Людовика при каждом удобном случае кормить бедняков и работать собственными руками. Однако, вернувшись во Францию из Акры, король буквально с головой погрузился в общение с монахами. Теперь при дворе они ходили просто толпами. В основном это были братья нищенствующих орденов (Людовик питал к ним особую слабость): доминиканцы, францисканцы, кармелиты — в королевском дворе было серым-серо от их ряс и сумрачно даже в самый солнечный день. Король и сам как будто мечтал обрядиться в рясу — он стал одеваться куда скромнее, после возвращения никто ни разу не видел его в пурпуре или в мантии, подбитой горностаевым мехом. Лишь в самых торжественных случаях Людовик соглашался на сюрко, отороченное каракулем, в обычные же дни обходился простой синей коттой. Когда он шел по парижской улице, ни один приезжий никогда не признал бы в нем не то что короля, а хотя бы знатного дворянина: он выглядел как обедневший рыцарь, чьи богатства заключались не в золоте и камнях, а в сердце, в обветренном загорелом челе и в выцветших, запавших глазах, повидавших слишком много.
Он не ограничивался только сдержанностью в одежде, в еде и манерах. Сдержанность легко переходила у него в строгость, строгость — в суровость, а суровость — в безжалостность. Он был таков с другими, а к себе он никогда не бывал добрей, чем к другим. Через несколько лет после возвращения из Палестины, повстречавшись и побеседовав с несколькими святыми людьми — монахами, разумеется, в том числе известным доминиканцем Гуго де Динем, — Людовик принялся практиковать самобичевание. Жуанвиль узнал об этом одним из первых и был настолько потрясен, что выдал себя, сказав вслух: «Сир! Но должна же быть какая-то мера! Вы не монах, вы — король!» «В самом деле, — ответил тот с тяжким вздохом, рассеянно потирая широкой ладонью свое рассеченное плечо. — Я хотел бы быть монахом, но рожден быть королем. Как жаль, что наш мир таков».
В ту весну, когда Жуанвиль возвратился после полугодового отсутствия, король впервые устроил на Пасху крестный ход улицами Парижа с публичным самобичеванием. На Страстную пятницу он шел по камням мостовой от Сен-Дени босиком, во власянице, надетой на голое тело, усердно и неистово хлеща себя по плечам кнутом для погона скота, и лицо его было таким ясным, светлым и умиротворенным, что смотреть на него было еще больней, чем на кровавые полосы, проступавшие на рубахе короля. С ним шло полсотни монахов из аббатства Сен-Дени, а также монахи других аббатств и орденов, пожелавшие разделить покаяние с королем. Епископ Шартрский возглавлял шествие с молитвенником в руках и читал молитву. Люди плакали, глядя на это. Жуанвиль, следовавший в некотором отдалении от шествия, но тоже пешком,