молча смотрел, как она поднимается с колен и запоздало отряхивает льдинки с подола. Перчатки она сняла, видимо, на ходу, и они неизящно торчали теперь у нее за поясом; волосы ее от быстрой скачки растрепались, и несколько черных прядей выбились из-под сетки.
— Вы звали меня, отец? — спросила Бланка голосом, чуть дрожавшим от радостного возбуждения. Людовик окинул ее взглядом от темноволосой головки до маленьких ножек, обутых в бархатные сапожки. Нежность дрогнула в его спокойных глазах. Он любил свою легкомысленную дочку и ничего не мог с этим поделать.
И лишь от большой любви к ней он сказал затем то, что сказал.
— Сядьте, дитя мое. Хочу поговорить с вами о деле весьма серьезном. Оно касается вашего будущего и, не скрою, исполнения моей давней мечты. Сядьте и поговорим.
Бланка села, оправляя подол платья небрежным жестом, в котором сквозило изящество, немыслимым образом сочетавшееся в ней с порывистостью и резкостью движений. Она будто вечно спешила куда-то и вечно не успевала. Людовик терпеливо дождался, пока она усядется. Потом она воскликнула:
— Ах, батюшка, ну так я и знала, что вы что-то такое задумали! Вы так на меня глядели в последнее время, я прямо знала, что у вас что-нибудь на уме.
Она сказала это с игривостью, в которой было много детского, и с кокетством, в котором было много взрослого; она говорила как любимая дочка отца — и как девушка, знавшая, что вскоре придет пора ее просватать. Она хотела добавить что-то еще, но Людовик остановил ее, подняв ладонь. Бланка тут же умолкла — этот спокойный, размеренный жест Людовика на всех людей производил одно и то же воздействие, кем бы они ни были.
— Как вы знаете, дитя мое, — заговорил Людовик, видя, что дочь готова его слушать, — я с большим уважением отношусь к монашеским орденам, в особенности к нищенствующим. Это благороднейшая стезя, и великое благо — избрать ее для себя. Увы, мир наш несовершенен, и не каждый может стать тем, кем хочет. Бедняки хотят, но не могут стать королями, а король, как бы сильно ни захотел, не может стать монахом, ибо у него иной долг. Однако всякий из нас, не сумевший воплотить свою мечту, желает увидеть ее воплощение в своих детях. Я всегда мечтал, чтобы кто-нибудь из моих чад вступил в благословенные ряды святых братьев или сестер, и чтобы род наш, совершивший немало грехов, был защищен и обнадежен их молитвами. Дочь моя, я хочу, чтобы вы приняли постриг и стали цистерианкой в аббатстве Мобюиссон, воздвигнутом некогда вашей бабушкой, королевой Бланкой. Вы были названы в ее честь, и, думаю, будет уместно и достойно почтить ее светлую и чистую памяти подобным образом.
Король умолк и поднял глаза на свою дочь. Та сидела, будто громом пораженная, выпрямившись, широко распахнув свои темные глаза, застыв на краю кресла и сжав на коленях руки. Снег на ее подоле растаял, покрыв его неопрятными пятнами и утяжелив ткань. И Бланка сидела на месте так, словно тяжесть эта не давала ей двинуться с места.
— Отец… — начала было она, но Людовик прервал ее, как часто делал, беседуя с теми, кто от него тем или иным образом зависел:
— Разумеется, вы можете выбрать любой другой монастырь, если по какой-то причине у вас не лежит душа к Мобюиссону. Хотя мне бы хотелось именно этого, да и ваша бабушка, я верю, возрадуется на небесах. Я вас не тороплю, однако мне бы хотелось, чтобы к Пасхе вы мне дали окончательный ответ, дабы…
— Я могу дать вам окончательный ответ прямо сейчас, сир, — сказала Бланка, и Людовик улыбнулся.
— Ну, вот и прекрасно, вот и славно. Полагаю, мы…
— Вот мой ответ: нет, никогда, ни за что!
Теперь настал черед короля в изумлении и ужасе воззриться на свою дочь. Он не мог поверить, что она его перебила. И лишь мгновенье спустя он понял смысл сказанного ею — настолько невообразимый, что в первый миг Людовик не испытал даже гнева. Он просто не понял, что она сказала.
— Не обязательно цистерианский монастырь, Бланка. Это могут быть также кармелитки или…
— Ни кармелитки, ни бенедиктинки, никто, никто из этих несчастных женщин, заживо погребенных в четырех стенах! Никем из них я быть не хочу! О, батюшка, как вы можете? Как можете даже предлагать мне это?
— Я не предлагаю, — в растерянности проговорил Людовик, не в силах оторвать глаз от ее лица, резко побледневшего, вытянувшегося и ставшего еще некрасивей, чем обычно. — Я прошу вас уважить мое желание и память вашей бабушки, моей матери Бланки Кастильской…
— И неужто вы вправду думаете, что ваша мать была бы рада видеть, как ее внучку силой отправляют в монастырь? — воскликнула Бланка и вскочила, тяжело качнув мокрой юбкой. Людовик медленно поднялся следом за ней.
— Что вы такое говорите? Отправляют силой? Постриг — величайшее благо, честь и радость, и никакое…
— Ах, оставьте себе эту радость и честь, мне ее даром не надо! — в досаде выпалила Бланка, отступая от отца так, словно боялась, что он прямо сейчас схватит ее за косы и потащит в аббатство Мобюиссон — постригать.
— Бланка! Не смейте говорить так со мной! — загремел Людовик, осознав наконец, что поведение его дочери было вызвано не растерянностью, не удивлением, не смущением от великой судьбы, которую он для нее выбрал, — нет, то был протест, то было несогласие, то был открытый бунт.
Людовик прожил на свете почти полвека, правил великой страной, усмирял могущественных противников, но он не имел ни малейшего представления о том, как поступать с бунтом своих детей — по той простой причине, что никогда с ним не сталкивался.
Он попытался, тем не менее, усмирить эту бурю.
— Дитя мое, я понимаю, что вы смущены и озадачены моим желанием. Вы ожидали, должно быть, что я выдам вас замуж, подобно вашим старшим сестрам. Но поймите, что доля, которую я предлагаю вам, чище и выше…
— Чище и выше чего? Ах, батюшка! Я просто не верю, что вы можете так со мной поступить. А матушка знает? — внезапно добавила Бланка — эта мысль, видимо, только сейчас пришла ей в голову.
Отношение Людовика к его супруге было достаточно сложным; в добром расположении духа он говорил о ней с кроткой улыбкой, но в гневе одно упоминание о жене лишь усиливало его раздражение.
Бланка вспомнила об этом слишком поздно.
— Я не обсуждал это с вашей матерью, — сухо сказал Людовик. — И не вижу в этом необходимости: не ей принимать подобного рода решения, в котором, впрочем, я уверен, она сполна бы меня поддержала. Ваша строптивость все сильней меня удивляет, Бланка. Вы огорчаете меня тем, что говорите, и тем, как на меня сейчас смотрите. Я руководствуюсь лишь мыслью о вашем благе…
— О ваших монахах вы думаете, о проклятых монахах, день и ночь, и все, а вовсе не о моем благе! — закричала Бланка ему в лицо и, разрыдавшись, выбежала прочь.
Людовик остался стоять, окончательно потрясенный ругательством, сорвавшимся с уст — и чьих! — с уст его собственной дочери, той, которую он, будучи откровенен с самим собой, мог бы назвать любимой.
И лишний раз убедился Людовик в том, сколь развращает детей положение любимых, сколь дурно влияет на их неокрепшие умы, подвластные искусам сатаны.
Он решил дать дочери время опомниться и — он почти не сомневался в этом — одуматься. Он не стал больше беспокоить ее в тот день, однако вечером заметил, что жена его смотрит на него с запрятанной тревогой, в которой проскальзывало смятение. Он подумал, не поговорить ли с нею, но затем отмел эту мысль. Он сказал Бланке правду: не королеве Маргарите было принимать такого рода решения. Она слишком баловала детей и слишком много внимания уделяла земному. Да и монахов, Людовик подозревал, недолюбливала, хоть и пыталась это скрывать.
Людовик вызвал Бланку к себе на следующий день. Та отказалась явиться. Король дважды переспросил запинающегося слугу, который передал этот отказ — в него трудно было проверить. Королям не отказывают; королю Людовику не отказывает никто и никогда, не из-за страха, а потому что король Людовик не попросит дурного. Он послал за ней снова, настойчиво повторяя приказ. Она вновь не