явилась.
Когда он пришел к ней сам (подумав невольно, что более строгий отец велел бы страже притащить непокорную девчонку силой), дамы в ее покоях встретили его крайним смятением и вестью, что ее высочество заперлась у себя, и войти к ней никак невозможно, если только не выломать дверь.
Людовик ушел побитый, униженный, глубоко потрясенный поведением дочери, и еще больше — тем, что совершенно не предвидел подобного отклика на свое пожелание.
Бланка просидела у себя взаперти два дня, и, как доносили слуги, все эти два дня прорыдала. От еды она отказывалась и никого не хотела видеть — даже Жана Тристана, который, прознав про беду, прибежал к сестре, но она не впустила его, крича через дверь, что все сговорились против нее, все ей враги, но она просто так не дастся. Ее ярость никак не утихала, и даже не переходила в горе, как это бывает с людьми, которым навязывают нежеланную судьбу. Ибо горе — признак смирения, а Бланка не собиралась смиряться. Она потребовала бумагу и перья; ей не посмели отказать, и она целыми днями что-то писала у себя, куда-то отправляла гонцов, которые уезжали так поспешно, что их не успевали задержать и допросить. Людовик, впрочем, и не отдавал таких приказаний: он никак не мог оправиться от удара и потому не предпринимал пока никаких решительных действий.
Что-то мешало ему обсудить все это прискорбное положение со своим духовником: Людовик сам не понимал, что именно. Он стыдился того, что не сумел управиться с собственной дочерью, и еще больше стыдился страха, который испытал, когда она открыто выступила против него. Ибо это был именно страх: страх неведомого, непознанного, более сильного, чем король и его воля. Людовик не понимал, что было источником этого страха, пока не поговорил с королевой Маргаритой. Верней, он лишь обронил несколько слов о том, что с Бланкой трудно сладить — скорее размышляя вслух, чем делясь своими чувствами с супругой. В ответ Маргарита подняла на него глаза, что делала в последние годы все реже и реже, и сказала, неожиданно отрывисто и почти сухо:
— Разумеется, с ней трудно сладить. Всегда было трудно. Она так похожа на вашу матушку. Порой она меня этим просто пугает.
И тогда Людовик понял.
Его дочь Бланка действительно была копией его собственной матери — и не только лицом. Ее нрав, ее смелость, то, как надменно она вздергивала подбородок даже в детстве, когда ее бранили, то, как не плакала и только кусала губы, поранившись, то, какой она была своенравной, нетерпеливой, умной и самостоятельной, даром что положение женщины делало ее зависимым существом, — все это было в ней от бабки, и все это Людовик, сам не сознавая того, видел в ней, наблюдая, как она играет, бегает и растет. И именно поэтому он любил ее, именно поэтому выделял среди прочих детей: он видел в ней Бланку Кастильскую, свою любимую матушку, с которой когда-то расстался и потерю которой так и не смог пережить до конца.
Людовик обожал свою мать, и никогда не умел справляться с нею. Но это и не требовалось, ибо они всегда жили в мире и согласии. Теперь же между ним и его дочерью не было ни согласия, ни мира. И он не знал, что делать.
Опасаясь, как бы Бланка, в своем невиданном сумасбродстве, не надумала сбежать, Людовик велел запереть ее — так ее добровольное затворничество сменилось принудительным. Выйти из своего заточения она могла лишь тогда, когда согласилась бы спокойно поговорить с отцом и обсудить сложившееся положение. Однако Бланка упорно отказывалась от встречи. Людовику ничего не оставалось, как продолжать держать ее под замком.
Так-то они и встретили светлый праздник Пасхи. И это-то рассказала Жуанвилю королева Маргарита вскоре после его прибытия; а то, чего не знала Маргарита, немного позже добавил сам король, когда перестал сердиться на Жуанвиля за его необдуманные слова насчет смертных грехов и проказы. Рассказав Жуанвилю все, Людовик спросил:
— Ну? И скажите мне, Жан, где же я неправильно или недостойно поступил?
«О, сир! — подумал Жуанвиль. — Вы всегда поступаете правильно и достойно. Но правильно и достойно — не обязательно значит мудро. Бланку — и в монастырь, Бланку, Бланку в монастырь! Кастильянку в монастырь! Может, угодно вам еще будет в монастырь засадить солнце?»
Но вслух он сказал лишь:
— Сир, простите, но я не могу дать вам никакого совета.
Ибо хотя Жан Жуанвиль и был человеком, который мог говорить королю Людовику больше, чем кто бы то ни было, но даже Жан Жуанвиль не мог говорить королю Людовику все. Слишком далеко было от короля Людовика до Жана Жуанвиля, до Бланки, до Маргариты и до всех остальных смертных, кто хотел просто радоваться и жить, и играть в снежки под январским солнцем.
После Пасхи, по окончании поста, король снял власяницу, разрешил играть при дворе светскую музыку и подавать к столу крольчатину и черешню. Всех радовало это послабление, и Бланку оно бы обрадовало особо, потому что она любила черешню и танцевать любила тоже. Но Бланка все еще сидела под замком, хотя уже близилось Вознесение, и становилось неясно, куда заведет эта безмолвная война между Людовиком и его строптивой дочерью. Маргарита жаловалась Жуанвилю, что ни с Бланкой, ни с Людовиком говорить невозможно: оба считали себя правыми и стояли на своем. Людовик пытался было использовать Маргариту посредником в переговорах с дочерью, но Бланка и от этого отказалась.
Была середина мая, стояли ласковые, душистые дни, одни из лучших в году, когда в Париж прискакал гонец из Ватикана. Он вез два письма: одно из них было адресовано королю Людовику, другое — принцессе Бланке.
Оба письма попали сперва к королю, так как, заперев дочь, он прервал также и ее переписку, опасаясь, как бы она не замыслила какой-нибудь дерзкой глупости.
Впрочем, двух дней в самом начале своего домашнего ареста Бланке хватило, что написать все необходимые письма.
Жуанвиль не удивился, когда король потребовал его к себе. Они виделись теперь почти ежедневно, хотя и не так много, как до крестового похода. Входя к королю, Жуанвиль ожидал застать там других его приближенных — Рамона де Сорбонна, епископа Шартрского, Амори де Монфора — словом, тот небольшой кружок, с которым Людовик любил проводить время, если только не тратил его на монахов. Однако король оказался один. При нем не было даже никого из доминиканцев и францисканцев, которые в последнее время крутились вокруг него почти неотлучно.
Людовик был растрепан, словно только что встал с постели, и стоял у камина, читая — похоже, не в первый раз — какое-то письмо, когда Жуанвиль вошел и поклонился ему. Король взглянул на него сильно запавшими глазами с покрасневшими веками и, не снизойдя даже до приветствия, резко протянул Жуанвилю письмо.
— Читайте.
Это звучало как приказ. Жуанвиль взял свиток — и заколебался: письмо было адресовано Бланке Капет, дочери короля Франции.
— Сир… — начал Жуанвиль, и Людовик, повысив голос, сказал:
— Да читайте же!
И Жуанвилю почудилось, что королю стоило большого труда не добавить «черт вас возьми!».
Письмо было написано на латыни в официальных, тяжеловесных и значительных выражениях. Однако в нем проскальзывали и живые, даже мягкие нотки, выдававшие большое личное участие Папы Урбана IV к судьбе юной французской принцессы. Сим посланием понтифик уведомлял Бланку Капет, что со всем тщанием изучил ее прошение и нашел его не лишенным здравого смысла. Особа королевской крови, писал Папа, хотя и является рабой Божией в той самой мере, в какой и обычная простолюдинка, однако свободной воли имеет больше, а ведь именно свободная воля — то, что дано Господом нашим рабам своим, дабы вершили они истинный выбор и не вершили ложного. Посему не должно никому посягать на свободную волю такой особы. С другой стороны, писал далее Папа, дитя должно чтить отца своего и мать свою, слушаться их и принимать их советы и наставления, буде окажутся они мудры. Однако — и Жуанвиль заметил, что в этом месте свиток был смят, словно Людовик, дочитав, сжал его в кулаке, — не все отцы мудры, и не все отцовские советы преисполнены истины. Каждый христианин подвергается искусу тщеславия и властолюбия. И ежели королю Людовику угодно восславить себя, отдав Господу свою дочь, не должно королю Людовику делать это против ее собственной воли, ибо так король Людовик отнимает чужую