размашистым, быстрым военным шагом, не сбавив его, даже когда проходил мимо сира де Куси, кулем обвисшего меж стражей и только безмолвно, как выброшенная на берег рыба, таращившегося на Людовика.
Дойдя до своего коня, король сел в седло и смотрел, как приводится в исполнение его приговор. Многие отвели глаза, Жуанвиль в том числе, — но только не Людовик. Скрипнула ветка, загромыхали цепи, предсмертный хрип, исполненный удивления больше, чем боли, оборвался, когда с хрустом переломилась шея. Жуанвиль наконец смог поднять взгляд, сира де Куси не было больше — был лишь труп, болтавшийся на суку.
— Подготовьте к вечеру указ, — сказал Людовик, — запрещающий вершить суды всякому, кто не облечен такой властью моим словом и не обладает званием королевского бальи. Пора положить конец подобным смертям.
Последние слова он сказал печально, и непонятно было, о каких смертях говорит он — о той, за которые только что покарал, или же о той, к которой приговорил сейчас сам.
Указ, о котором сказал король, действительно был подготовлен вскоре и в считанные недели облетел весь королевский домен. Никто теперь не мог быть казнен без королевского уполномоченного суда. Что, бесспорно, ощутимо прибавило городским бальи работы и ощутимо убавило ее егерям.
Также следствием того утра в Венсенне стало множество проигранных пари. Все ставили на обвинительный приговор, и никто не ставил на приговор к смерти. Оттого многие сердились на короля за то, что он предпочел милосердию справедливость.
В роще же, что в предместьях Лана, с того дня стало спокойно и тихо.
Глава четырнадцатая
Париж всегда был Парижем. Всегда, с тех самых пор, когда он звался еще Лютецией, узкими грязными улочками его сновали бесчисленные горожане, жители предместий, жители провинций, иноземцы и бродяги. Всегда их влекли к себе парижские площади, парижские рынки, парижские соборы и парижские таверны, и город этот, кажется, никогда не был настолько велик, чтобы свободно вместить их всех, — но в то же время всегда ему это удавалось. Париж, как и любое место, в котором Господу угодно было сосредоточить мечты, надежды, чаяния, риски, легенды, влекущие людей снова и снова, год за годом, век за веком, — Париж рос, непрерывно, почти неуловимо глазу, не лопаясь от невыносимой и непрерывной толчеи, наполняющей его испокон веков, но растягиваясь, вздымаясь, возвышаясь над этой толчеей. Это город, который сильнее людей; город, который поглощает людей; город, который становится населяющими его людьми.
И никогда это не бывает так верно, как в последние дни перед светлым праздником Пасхи. Толчея превращается в давку, толпа — в тьму, людской поток — в человеческое наводнение. Повсюду стучат колеса, громыхают тележки, цокают копыта, покрикивают извозчики, вопят нерасторопные пешеходы, попавшиеся на пути нетерпеливых всадников. Архиепископ Реймский служит прекраснейшую мессу в соборе Парижской Богоматери, ярмарочные палатки и лотки раскинуты чуть не на каждом углу, с Гревской площади убран эшафот и разостланы помосты, на которых от зари до зари бродячие артисты веселят город Париж. И горе тому, кто в эти суматошные дни попытается проехать городом и добраться в Лувр, — в лучшем случае он лишится кошелька, срезанного с его пояса ловким ворюгой, в худшем — будет растоптан или раздавлен насмерть.
Собственно, именно поэтому можно утверждать, что Жуанвилю повезло в тот день, ибо отделался он только тем, что, уже почти выбравшись из квартала Сен-Маре и видя башни Лувра далеко впереди, схватился за пояс и обнаружил на нем вместо кошеля лишь болтающиеся обрезанные завязки.
Пользуясь тем, что до дворца было еще далеко, Жуанвиль от души чертыхнулся. Он вытянул руку и наугад схватил за шиворот какого-то мальчугана, шнырявшего вокруг, но тот завопил так пронзительно, что Жуанвиль разжал руку от неожиданности — а мальчуган нырнул в толпу и был таков. Толстая торговка, стоящая рядом с корзиной яблок, угодила пострелу под острый локоть и гневно заверещала, от чего горшечник, толкавший перед собой груженную посудой тачку как раз перед ними, споткнулся, оступился, и гора глиняных плошек с грохотом посыпалась наземь. Жуанвиль поспешил убраться оттуда, оставляя за спиной гвалт и суету города, готовившегося к великому празднику. Слишком уж старательно готовившемуся, судя по раздолью, которое теперь было здесь ворам. «Оно и неудивительно», — подумал Жуанвиль, качая головой и вовсю работая локтями. Знают же, псы шелудивые, что королю сейчас не до уличного разбоя. В какое другое время велел бы городскому бальи провести карательный рейд, пообтрепать негодяям перышки… Но только не сейчас. Нынче Страстной четверг, и у короля в этот день совсем другие заботы.
Выбравшись из толпы и дойдя наконец до Лувра, Жуанвиль попал внутрь без проволочек: он был одним из тех, кто имел вольный доступ к королю почти в любое время. Однако, как сообщили Жуанвилю, едва он попросил уведомить короля о своем возвращении, Людовика сейчас в Лувре не было. А был он — как и следовало ожидать — в аббатстве Сен-Дени. Жуанвиль так и думал, что Людовик в каком-нибудь аббатстве, или в соборе, или в монастыре, или ушел по святым местам. В Лувр он приехал только затем, чтобы разузнать, где именно король в этом году отбывает свое покаяние.
Не дав себе отдохнуть с дороги и лишь попросив свежую лошадь, Жуанвиль отправился в Сен- Дени.
Людовик не разглашал широко место своего пребывания — оно и понятно, иначе люд со всей округи повалил бы туда, кто поглазеть, кто поумиляться, кто поживиться от монарших щедрот. Но в те дни Людовик сам выбирал, кому раздавать свои щедроты.
Сен-Дени — старое аббатство строгих правил, и Жуанвиль боялся, что его не впустят туда. Однако Людовик, видимо, ждал его (и от этой мысли у Жуанвиля на сердце потеплело), так как, услышав имя Жуанвиля, брат-привратник сменил каменную маску на маску вежливого радушия и отверз ворота.
Двор аббатства был выстроен колодцем, наглухо замыкаясь четырьмя высокими стенами, на которых виднелись узкие зарешеченные окна келий. В этом дворе, где меж каменных плит настила кое-где пробивалась, чтоб вскоре погибнуть, сочная, юная зеленая травка, стоял длинный дубовый стол, вынесенный из монашеской трапезной. За столом, в два ряда, сидели двенадцать нищих — двенадцать тощих, костлявых, искривленных существ неопределенных лет и неопределенного пола. Все они были либо лысы, либо с бесцветными волосами, торчавшими во все стороны, будто пакля; одежды их были из мешковины, такой залатанной, что заплат на ней было больше, нежели собственной ткани; лица их были черны от грязи, солнца и ветра, не щадивших их ни в какое время года ни днем, ни ночью; почти все они давно лишились зубов, а те, кому посчастливилось сохранить один или два, горделиво показывали их в жутком желтом оскале. То было не отребье — отребье от отребья; то были не люди — лесные звери на двух ногах; то были двенадцать наиубогейших убожеств, которых король Людовик ежегодно повелевал отыскивать во владениях. Он помогал бедным и кормил голодных каждый день, но лишь один раз в год, на Страстной неделе, снисходил до самых грязных, самых жалких, самых страшных и заскорузлых нищих, каких только носит земля. Королевские рыцари привозили их в аббатство, выбранное королем в этом году. Затем король начинал искупать свои грехи.
Стол для этих двенадцати апостолов был накрыт столь роскошный, сколь только позволял пост: осетрина, форель, тунец из южного моря, белый хлеб и пироги с угрями, яблоки и груши и, конечно, вино, много первосортнейшего вина из погребов аббатства. Нищие ели так, как едят звери, умирающие с голоду: разрывая жареную рыбу двумя руками и вгрызаясь в нее, проглатывая огромные куски вместе с костями; яблоки и груши они съедали с сердцевиной, а когда они пили вино, то кадыки их судорожно дергались на тощих облезлых шеях, и розовая влага обильно стекала по подбородкам за пазуху. Присутствие во дворе нескольких братьев из аббатства наводило на мысль, что трапеза началась с потасовки, вероятно затеянной нищими просто по привычке. Они каждый день дрались со своими собратьями за черствую корку хлеба, выплеснутую вместе с помоями. Изобилие, открывшееся перед ними, не тронуло ни их умы, затуманенные крайней нищетой, ни их вечно пустые желудки. Не важно, что еды хватало на всех, — они все равно