Если пологие склоны Массачусетса так его изматывают, подумал я, то как же он собирается одолевать каньоны Юты? Нет, конечно же, экспедиция — полнейшая чушь, нелепая игра богатого воображения. Пока что все оставалось на уровне разговоров, и тревожиться было не о чем. Но если Барбер взаправду решит двинуться в путь, то нам с Китти обязательно следовало — мы оба понимали это — отговорить его от этой затеи.
Начав с такого скептического отношения к замыслу Барбера, в конце концов, по иронии судьбы, именно я стал искать ту пещеру. Произошло это всего через восемь месяцев после того, как мы впервые заговорили об экспедиции, но к тому времени случилось столько бед, столько всего было разрушено и погублено, что мой первоначальный скепсис уже не имел никакого значения. Я отправился туда, потому что у меня не осталось выбора. Это не значило, что я захотел туда поехать, — просто обстоятельства сложились так, что не поехать я не мог.
В конце марта Китти обнаружила, что беременна, а к началу июня я ее потерял. Наша общая жизнь раскололась надвое за несколько недель, и когда я наконец понял, что утрата неизбежна, у меня словно сердце вырвали из груди. До этого мы с Китти жили в полной гармонии, и чем дольше так было, тем меньше верилось, что у нас могут возникнуть конфликты. Может, если бы отношения между нами были менее идиллическими, если бы мы часто ссорились и швыряли друг в друга тарелки, то лучше были бы готовы к решению жизненных проблем. А вышло так, что беременность Китти обрушилась пушечным ядром в нашу тихую заводь, и не успели мы опомниться, как наша лодка потонула, а мы очутились по горло в воде.
Нет, мы не перестали любить друг друга. Даже когда мы спорили до слез, с особенным упорством отстаивая свое мнение, мы никогда не допускали, что наши чувства изменились. Просто теперь мы говорили на разных языках. По мнению Китти, в любви должно быть только двое. Ребенку в ней места нет, а значит, все решают исключительно наши желания. Хотя именно Китти носила в себе ребенка, он был для нее просто абстракцией, гипотезой будущей жизни, а не человечком, который уже живет. Пока он не родился, он для нее не существовал. Я же считал, что ребенок стал жить с нами, как только Китти сообщила мне о своей беременности. Даже если он не больше мизинца, это уже реальный человек. Решение об аборте, по моим представлениям, будет равносильно убийству.
Многие доводы были в пользу Китти. Я их понимал, но они меня не убеждали. Я упрямо стоял на своем, все больше поражаясь собственному максимализму, но был не в силах его побороть. Китти говорила, что еще слишком молода, чтобы стать матерью, а я, хотя и понимал правомерность ее слов, ни за что не хотел с ними примириться. Наши мамы были не старше тебя, когда рожали нас, твердил я, упрямо смешивая две ситуации, совершенно разные, как белок и желток. И тут конфликт достигал апогея. Очень хорошо, что наши мамы нас так рано родили, говорила Китти, но как же мои занятия танцем, если надо будет ухаживать за ребенком. На это я отвечал, что за ним буду ухаживать я, словно знал, о чем говорю. Так нельзя, возражала она, у малыша нельзя отнимать маму, иметь ребенка — это огромная ответственность, и к ней надо подходить со всей серьезностью. Когда-нибудь, продолжала Китти, она с огромным удовольствием будет мамой наших детей, но сейчас еще не настал подходящий момент, она еще к этому не готова. Но момент уже настал! — отвечал я. Хочешь — не хочешь, а у нас уже зародился малыш, теперь это надо принимать как должное. При этих словах, измученная моими тупыми возражениями, Китти всякий раз начинала плакать. Я не выносил ее слез, но даже они не могли заставить меня уступить. Временами я смотрел на Китти и говорил себе: перестань, обними ее, и пусть будет, как она хочет, — но чем больше я старался усмирить свое жестокосердое упрямство, тем неумолимее становился. Я хотел быть отцом, и теперь, когда это свершилось, и помыслить не мог об утрате ребенка. Малыш это возможность возместить одинокость своего детства, стать членом настоящей семьи, принадлежать чему-то большему, чем только я сам, а поскольку, ранее неосознанное, теперь это желание стало конкретным, я был им буквально одержим, и оно вырывалось из меня чудовищными приступами гнева, сменяясь приступами отчаяния. Если бы моя мама была вот такой же благоразумной, кричал я на Китти, я бы вообще никогда не родился. И дальше, не давая ей ответить: если ты убьешь нашего ребенка, ты убьешь и меня вместе с ним.
А время шло. И было против нас. Мы должны были принять решение всего за несколько недель, и с каждым днем напряжение росло. Ничего другого для нас не существовало, мы говорили только об аборте, ругались до полуночи и видели, как наше счастье растворяется в океане слов, в бесконечных обвинениях в предательстве. Спорили мы отчаянно, но никто из нас не изменил своего первоначального мнения ни на йоту. Беременной была Китти, следовательно, убедить ее должен был я — никак иначе. Когда я наконец понял, что это безнадежно, то сказал ей: пусть делает, как знает. Больше я не хотел ее мучить. И добавил, что заплачу за операцию.
В то время законы были другими, и женщина могла получить право на аборт лишь в том случае, если врач подтверждал, что рождение ребенка опасно для ее жизни. В штате Нью-Йорк в причины, достаточные для разрешения аборта, включалась и «угроза рассудку» (под этим подразумевалась попытка самоубийства в случае рождения ребенка), а поэтому заключение психиатра имело такую же силу, как и заключение терапевта. Поскольку Китти была абсолютно здорова физически и поскольку я не хотел, чтобы она делала аборт нелегально, — я ужасно боялся этого, — то ничего не оставалось, как найти такого психиатра, который бы согласился ей поспособствовать. В конце концов она такого нашла, но его услуги стоили дорого. Вместе с оплатой самой операции я выложил пять тысяч долларов, чтобы погубить собственное дитя. У меня снова не осталось почти ни гроша, и когда я сел подле больничной кровати Китти и увидел ее измученное, помертвевшее лицо, понял: все пропало, у меня отняли все.
На следующее утро мы вместе вернулись в Китайский квартал, но теперь все было иначе. Нам казалось, что мы сможем забыть о случившемся, и мы пробовали жить по-прежнему, но поняли, что больше у нас этого не получится. После предыдущих горьких недель непрерывных разговоров и споров мы оба погрузились в молчание и словно боялись взглянуть друг на друга. Китти не думала, что перенесет аборт так тяжело, и, несмотря на уверенность в своей правоте, не могла отделаться от мысли, что совершила ошибку. Подавленная и убитая всем, через что ей пришлось пройти, Китти, как в трауре, бродила по нашей квартире. Умом я понимал, что должен утешать ее, но не находил в себе силы превозмочь собственную боль. Просто сидел и смотрел, как она страдает, и в какой-то миг вдруг понял, что ее страдания доставляют мне удовольствие, что я хочу видеть, как она расплачивается за содеянное. Это, верно, был самый чудовищный миг, и, увидев собственную мерзость, я в ужасе отпрянул от самого себя. Больше я не мог этого выносить. Всякий раз, глядя на Китти, я видел лишь собственную презренную слабость, страшное осознание того, в кого я превратился.
Я сказал Китти, что мне надо на некоторое время уехать, чтобы разобраться в своих мыслях, — у меня не было мужества сказать ей правду. А она все поняла. Ей не нужны были слова, чтобы догадаться о настоящей причине. Увидев на следующее утро, как я укладываю вещи и готовлюсь к отъезду, она стала умолять меня остаться с ней, она даже упала на колени и просила не уезжать. Ее измученное лицо было в слезах, но я превратился в камень, и ничто не могло меня удержать. Я положил на стол свою последнюю тысячу долларов и сказал Китти, чтобы она их тратила, пока меня не будет. И вышел. Когда я спустился на улицу, меня уже душили рыдания.
7
Остаток весны я жил у Барбера. Он приютил меня и наотрез отказался делить со мной оплату за квартиру. Поскольку мои сбережения снова были почти равны нулю, я довольно быстро отыскал себе работу. Спал я теперь на диване в гостиной Барбера, вставал каждое утро в половине седьмого и до вечера работал у одного приятеля, державшего контору по перевозке мебели. Я таскал диваны и столы то вверх, то вниз по лестнице, и работа мне, конечно, ужасно не нравилась, но поначалу отказалась достаточно утомительной, чтобы заглушать мои мысли. Позже, когда мышцы привыкли и перестали болеть, я обнаружил, что не могу уснуть, пока не напьюсь до оцепенения. До полуночи мы с Барбером сидели и говорили, а потом я оставался в гостиной один на один с дилеммой: либо смотреть в потолок до зари, либо напиться. Как правило, чтобы сомкнуть глаза, мне требовалось выпить целую бутылку вина.
Барбер относился ко мне как нельзя лучше, очень внимательно и сочувственно, но я был в таком удрученном состоянии, что едва замечал его. Для меня существовала голько Китти, и то, что ее не было