В тот вечер, когда гости разошлись, а на столе остались плошки с заветренным хумусом и яичным салатом, подванивающим сигом и черствеющей на глазах питой, я вошел в кухню и увидел там тебя и Ури, вы сидели тесно, а не розно, хотя ты уехал, бросил на него стареющих родителей, и он, как подорванный, возил нас туда-сюда, торчал с нами в приемных у врачей, прибегал по первому зову, по первой жалобе, находил очки, которые мы с матерью в упор не видели на самом видном месте, заполнял анкеты на страховку, вызывал кровельщика, когда потекла крыша, а потом, ни слова никому не сказав, установил в доме подъемник для кресла! Представляешь, Довик, он узнал, что я уже месяц сплю на диване в гостиной, потому что наверх нет сил карабкаться, и тут же установил подъемник! Я теперь взлетаю наверх, когда пожелаю, как заправский горнолыжник! Но и это еще не все. Он же звонил нам каждое утро и выяснял, как прошла ночь, а потом каждый вечер — выяснял, как прошел день. И никогда ни единой жалобы, ни малейшего раздражения, хотя у него были все основания иметь к тебе претензии. Да я бы уже давно взвыл! И вот я заглянул на кухню, а вы сидите там оба, голова к голове, два взрослых мужика, и шепчетесь, как в детстве, обсуждаете что-то, как много лет назад, но тогда речь наверняка шла о девчонках, об их длинных, призывно сияющих волосах, об их титьках и задницах. А сейчас — я-то знаю! — речь обо мне. Вы обсуждаете, что теперь делать с вашим стариком, и не знаете, с какого боку подступиться. Ну точь-в-точь как когда-то с титьками. Если б Ури ломал голову в одиночку, я бы, может, и не был против, я уже попривык, что он решает мои проблемы, не напрягая меня и не унижая мое достоинство. Если, упаси боже, я однажды не смогу толком помочиться, потому что рука уже пипиську не удержит, Ури найдет способ помочь мне так, чтобы не было стыдно: с шутками-прибаутками, да еще присочинит историю из жизни, которая на днях случилась с ним в магазине. Такой уж он сын, мой Ури. Но теперь он сидит и обсуждает все это с тобой! А ведь тебя тут столько лет не было, ты и носа не казал, пока мы с твоей матерью старели, болели, мучились. Какого, спрашивается, рожна ты вдруг нарисовался, зачем осчастливил нас своим присутствием? Решил, что все это имеет к тебе отношение? Да еще этот заботливый взгляд — что ты тут изображаешь? Почему я должен терпеть твою великодушную заботу? Да меня от нее с души воротит! И я не выдержал, спросил: что тут, черт побери, происходит? Ты повернулся ко мне и за всем этим напускным великодушием в твоем взгляде мелькнула прежняя озлобленность, та, что кипела в тебе в семнадцать лет, и в девятнадцать, и в двадцать. Она кипела, а ты знай помешивал. И я, представь себе, обрадовался. Да-да, мальчик мой, я обрадовался, словно встретил старого друга или давно пропавшего родственника.
Ничего не происходит, ответил ты. Врать-то ты никогда особо не умел. Мы обсуждаем, что делать со всей этой едой. Я, конечно, твою лапшу пропустил мимо ушей. Ури, я готов, сказал я. Отвези меня домой. Папа, ты уверен, что не хочешь остаться у нас? Ронит постелет тебе в гостевой комнате, там новый матрас, очень удобный, на нем и не спал еще никто, так, пару раз только попробовали. Он подмигнул и многозначительно ухмыльнулся. Шутник мой Ури, одно слово, шутник. И ведь не стесняется вовсе, дает людям посмеяться вволю, хоть даже за его счет, ему не жалко. Наоборот: если народ веселится, то и ему, сынку моему, хорошо. Тебе, небось, этого не понять, Дов? Тебе невдомек, что есть такие люди, как твой брат: плюнь им в глаза, скажут — божья роса? Ты-то сам жутко боялся, как бы над тобой, не дай господи, не посмеялись. Если такое случалось, ощетинишься весь, занесешь человека в тайный список и давай вынашивать план мести. Такой уж ты уродился. И что из тебя выросло? Окружной судья! Того и гляди назначат в Верховный суд! Вот уж назаседаешься. Всех рассудишь, все самые серьезные преступления. Ты лучше всех разберешься, кого там к высшей мере. Ты же чуть не с детства начал тренироваться. Поставил себя над всеми, стал судить, осуждать — вся твоя суть в этом, все нутро.
Спасибо, ответил я, лучше домой поеду. Ури пожал плечами, кликнул Ронит, чтобы упаковала мне еды с собой, и пошел за ключами от машины. И тут вошел Гилад, с решительным таким видом и без наушников. Я и не помню, когда видел его в последний раз без этого шлемофона на голове! Идет он, значит, прямиком ко мне, а я все думаю, что ему не я, а что-то за моей спиной понадобилось. Повернулся посмотреть, что там такое, а он в меня — не то уперся, не то врезался. Так он же меня обнимает! Мой малыш, уже и не малыш вовсе, а без пяти минут мужчина, пятнадцати лет от роду, пришел меня обнять! Довик, ты представь, мой внук, от которого я уже тыщу лет слышал только «да-нет» в ответ на любой вопрос, прильнул ко мне крепко-крепко, рот приоткрыл, зажмурился — того и гляди заплачет! Я похлопал его по спине. Ну будет, будет, держись. Помни: бабушка тебя очень любила. Вот тут-то он и разревелся, прямо в голос, тут тебе и слезы, и слюни, лопочет что-то бессвязное, не поймешь. А все потому, что никто его не предупредил, не научил иметь дело со смертью, этому нигде не учат, даже в этой стране, где смерти всегда больше, чем жизни. Ему впервые довелось. И плачет он не по ней, не по усопшей бабке, он по себе плачет, понял, что тоже однажды умрет. А до того — похоронит своих друзей, и друзей этих друзей, а со временем и детей этих друзей и, если ему выпадет жестокая доля, то и собственных, родных детей… Вот и ревет он, значит, жалеет всех. А я стою, утешаю, по спине его похлопываю, все молча, потому что мне кажется, что даже сейчас этот подранок, этот маленький мужчина все равно глух к любым словам — кроме тех, что проникают в него обычно через эти огроменные, лохматые наушники. Тут как раз вернулся Ури, позвякивая связкой ключей. И вдруг, откуда ни возьмись, твоя рука. Твоя! Ты его останавливаешь! Да кто ты такой и что ты в нашей здешней жизни понимаешь? Ты сказал: я отвезу его. Его? Кого его? Я чуть не завопил от возмущения. Я тебе что, ребенок, которого надо отвезти на занятия? Ури метнул на меня взгляд — проверяет мою реакцию. Уж он-то все про меня знает, у него в машине, на солнцезащитном козырьке рядом с электронным замком от его собственного гаража висит мой. Кто меня везде возит? Он, не кто- нибудь. Но что я мог ответить? Я же стоял там в обнимку с Гиладом. Ты поставил меня в безвыходное положение. Ну как я мог произнести все, что думаю о твоем дурацком предложении, когда у меня под руками рыдает ребенок? Да какой он большой? Ребенок — он и есть ребенок, ему нужно тепло, поддержка, ведь до него дошло, что вся эта жизнь и все мы, всё и все, кого он знал, — не навечно. Не время мне было с тобой ругаться.
Так вот и получилось, что через пять минут, вопреки своему желанию, я сидел с тобой рядом в машине, а на колени мне Ронит водрузила сумку с кучей пластиковых коробочек — всякую снедь с поминок. Машину эту ты, как приехал, взял напрокат. Внутри — все черное, кожаное. Что за машина? — спросил я. БМВ. Немецкая? Ты везешь меня домой на нацистской машине? Ты такая великая шишка, что не можешь, как все люди, ездить на «хюндае»? Корейцы для тебя недостаточно хороши? Специально переплачиваешь, лишь бы покататься на нацистской машине? Ее же собирали дети тех, кто гнал нас в газовые камеры! Нам что, мало черного цвета? Да мы им по гроб сыты! Выпусти меня отсюда! Я лучше пешком пойду. Папа… — произнес ты. И голос у тебя был какой-то новый, незнакомый, какие-то нотки в нем послышались… выше и тоньше обычного. Пожалуйста, папа, ты же не хочешь, чтобы я встал на колени? Позади тяжелый день.
Ты вообще-то был прав. Я отвернулся и стал смотреть в окно.
Когда ты был маленьким, я частенько брал тебя с собой на базар. Ходили мы с утра, по пятницам, помнишь, Довале? Я знал всех, кто там торговал. Они меня тоже знали и наперебой предлагали попробовать то да се. Набери фиников в кошелку, да заодно поешь, не стесняйся, говорил я тебе, а мы с Зигури, торговцем фруктами, зацеплялись языками о политике. Минут через пять гляну: ты стоишь, зажав финик двумя пальцами и рассматриваешь, точно чудо неведомое, а в кошелке — от силы пять штук. Этак мы голодными останемся, возмущался я и принимался пригоршнями кидать финики в кошелку. Ты их в рот вообще не брал, никогда. Говорил: на тараканов похожи. На нашем базаре старый араб вырезал из черной бумаги профили людей. Сажал человека перед собой на ящик и, не сводя с него глаз, начинал чикать ножницами. Ты следил за ним, как завороженный, и все морщил нос — боялся, что араб порежется. Но такого никогда не происходило. Он щелкал ножницами безостановочно, а потом вручал человеку его портрет, самую суть его, только в бумаге. Ты считал араба гением, не хуже Пикассо. Даже дар речи терял в его присутствии. Когда у мастера выдавалась свободная минута, он точил ножницы о камень и напевал протяжную, замысловатую мелодию. Однажды я взял на базар и тебя, и Ури. Дошли до араба, и тут на меня накатил приступ не то самодовольства, не то щедрости, и я спросил: кто хочет портрет, мальчики? Ури тут же вскочил на ящик, принял многозначительный, гордый вид. Араб чуток опустил веки и — зачикал ножницами. Раз-два — и вот он, профиль моего Ури. Да один орлиный нос чего стоил! Он предсказывал великую, славную жизнь. Ури спрыгнул с ящика и — в совершеннейшем восхищении — схватил портрет.