Что знал он тогда о разочарованиях, о смерти? Да ничегошеньки. И араб отразил это со всей ясностью. Ты следом за братом занял место на ящике, где до вас пересидело столько людей, а этот потрясающий художник, смерив их одним взглядом, выдавал черный контур неотрывным движением ножниц. Ты нервничал, по всему было видно. Араб начал работать. Ты сидел не шевелясь, а потом вдруг захлопал ресницами и уставился на пол, на черные обрезки. Они падали и падали, их становилось все больше. Ты снова глянул в глаза арабу, открыл рот — и завопил. Вопил точно резаный и нипочем не желал замолчать. Сбрендил ты, что ли, говорил я тебе и тряс за плечи, но ты орал и орал. Так и проревел всю дорогу домой: плелся за нами и ревел. Ури шел, зажав свой портрет в кулаке, и встревоженно оглядывался. Позже мама заказала для этого профиля рамку, повесила на стену, а что стало с твоим портретом, я не знаю. Наверно, араб его выбросил. Или сохранил — на случай если я вернусь и потребую то, за что заплатил. Но я не вернулся. А ты с тех пор отказывался ходить со мной на базар. Понимаешь, мой мальчик? Ты хоть понимаешь, каково было тебя растить?
Ты отвез меня домой… Мы жили тут с твоей матерью, но теперь это уже не ее дом, она туда уже не вернется. Она проводит свою первую ночь под землей. Я говорил это себе, но в голове все равно не укладывалось. Нет, госпожа Кляйндорф, это же уму непостижимо: родная жена лежит мертвая, а сверху еще два метра земли насыпано! Но я смотрю правде в глаза. Я не утешаю себя всякими байками, не воображаю, будто жена моя растворена в воздухе, которым дышу, или вернулась на землю вороной и одиноко каркает теперь в саду перед домом. Я не унижаю ее смерть небылицами… Под колесами твоего немецкого автомобиля захрустел гравий. Ты заглушил двигатель. Синева неба над горами начала густеть, но там еще алел жар дня, а дом уже погрузился во тьму. И, слушая во внезапной тишине последние хрипы двигателя, я почему-то вспомнил, как мы переезжали сюда из прежнего дома в Бейт-Хакерем. Ты-то помнишь? Все утро ты провел, запершись у себя в комнате: пересаживал рыбок из аквариума в полиэтиленовые пакеты с водой. То завязывал эти пакеты, то развязывал — боялся, что рыбки задохнутся. Мы все суетились, заклеивали коробки скотчем, выносили мебель, а ты знай себе пересчитываешь рыбок и готовишь к переезду любимую черепаху. Ох, сколько же заботы расточал ты на эту рептилию! Каждый божий день выносил в сад на разминку: поползать да погреться на солнышке. Ты вглядывался в глазки-бусинки и видел в них тайники черепаховой души. А как же ты рассердился, как развопился, когда мать купила не тот салат! Бесчувственная! Посмела купить черепахе салат с прямыми листьями вместо лохматых! И я сорвался. Негодяй! Неблагодарный негодяй, орал я. В ярости я схватил твою подружку — не за панцирь, а за ногу, — и поднес к лезвию блендера. Черепаха отчаянно пыталась втянуть ногу назад, но я крепко зажал ее пальцами и запустил блендер. Ты закричал. Истошно, страшно. Будто я тебя самого сейчас в жертву принесу. А у меня по телу забегали приятные такие мурашки. Позже, как только ты, прижав к груди несчастную черепаху, убежал к себе в комнату, лицо у твоей матери стало точно каменное. Мы поссорились, мы всегда из-за тебя ссорились. Я сказал, что не намерен спускать сыну такое поведение, и она не должна. С ума, что ли, сошла? Это ни в какие ворота не лезет! А она… Она же, пока ты рос, все до единой книжки перечитала по детской психологии, все теории через себя пропустила-переварила. И вот она стала меня убеждать, что черепаха эта для тебя — символ. Символ тебя самого. И наше неуважение к ее потребностям и желаниям — все равно что небрежение к нему, нашему сыну. Нет, ты подумай! Пресмыкающееся — символ человека! Придет же в голову! Начиталась всякой чепухи и научилась не просто разбираться в том, что у тебя в башке делается, а прямо-таки сопереживать твоим дурацким закидонам. По всему выходило, что не тот сорт салата — это эмоциональное насилие. Во как. Но я сдержался. Пусть выговорится. Пусть сама устанет от этой чуши, от этих идиотских теорий. Наконец она замолчала. Тогда я сказал ей, что она свихнулась. И если парень считает себя вонючей, мерзкой, безмозглой рептилией, то обращаться с ним надо соответственно. Она пулей вылетела за порог. А через полчаса вернулась с пожухлым букетиком салата сорта ромэн и робко поскреблась к тебе в дверь. Она стояла там, у тебя под дверью, и шепотом умоляла, чтоб ты ее впустил. Спустя несколько месяцев мы как раз купили дом в Бейт- Заит, и ты всю ночь не спал: размышлял, как лучше всего транспортировать черепаху. А потом все утро рассаживал рыбок по пакетам и проводил с черепахой психологическую подготовку к переезду, как заправский психоаналитик! В дороге ты держал террариум на коленях, но на поворотах черепаху заносило и колотило об стенки. Глаза твои были полны слез, ты считал, что я нарочно мучаю животину. Только ты меня переоценивал: даже я не способен на такое изощренное издевательство. Кстати, ее трагическая гибель — не моих рук дело. Однажды ты по обыкновению вынес черепаху на солнышко, а вернувшись, обнаружил ее лапками кверху, с расколотым панцирем: на нее напала какая-то зверюга. Твоя любимица умерла у тебя на глазах.
Вскоре после переезда в новый дом ты начал свои ночные блуждания. Думал, никто не знает, а я знал. Ты мне не доверял, но я крепко хранил твой секрет. В те дни я частенько просыпался посреди ночи от голода, спускался на кухню и, не отходя от холодильника, жадно, почти не жуя, пожирал куски жареной курицы. Рвал их и заталкивал в рот — без тарелки, не садясь за стол и даже не включив свет. Однажды ночью я ел там, в темноте, и вдруг увидел, что по саду двигается фигура, тонкая, почти бесплотная, которой придали какое-то ускорение, энергию, чтобы скользила по траве. Потом фигура на минуту остановилась, словно увидела или услышала что-то для себя интересное. При слабом свете луны это существо не походило ни на мужчину, ни на женщину, ни на ребенка. Может, животное? Волк или дикая собака? Но вот фигура снова заскользила вдоль дома, а потом щелкнул замок и послышались быстрые уверенные шаги — ага, это все-таки человек, и он точно знает дорогу! И тут, только тут я понял, что это ты.
Я затаился в кухне. Наконец ты добрался до своей комнаты и закрыл за собой дверь. Тогда я вышел в прихожую и принялся рассматривать твои грязные кроссовки. Они устало лежали на боку у коврика, а я гадал, какая тайна понесла тебя посреди ночи на улицу, что ты затеял и с кем, хотя, если у тебя имелся соратник, это мог быть только Шломо. Интересно, что с ним сталось, с твоим Шломо? Вы с ним, как сиамские близнецы, понимали друг друга с полувзгляда и общались под радарами одноклассников и взрослых на каком-то своем языке — гримасничали, подмигивали, выкатывали глаза. Да, я был почти уверен, что твоя полуночная прогулка — часть вашего общего замысла, какой-нибудь нелепицы, которую вы затеяли на пару, сговорившись обо всем без слов: покривлялись, покорчили козьи морды прямо на уроке, пока очередная госпожа Кляйндорф пичкала детей двумя тысячами лет еврейского рассеяния — ох уж эти вечные две тысячи лет! — и рассаживала вас в разные концы класса. Я решил спросить тебя утром напрямик, но ты вышел к завтраку такой безмятежный — ни намека на ночное приключение! — и я не стал допытываться. Может, ты вообще лунатик? А четыре или пять ночей спустя я снова стоял у холодильника, пожирая остатки шницеля, и снова увидел тебя на дорожке перед домом. Луна светила ярко, и я увидел твое лицо — спокойное и счастливое.
Ты провел меня по той же дорожке к той же двери. Стоял и ждал, пока я возился с ключами и замками. А я тихо, про себя, радовался, что забыл оставить свет на крыльце — иначе ты бы сейчас заметил, как сильно у меня вдруг задрожали руки. Наконец я открыл дверь и включил свет. Все хорошо, сказал я, можешь идти. И только тут я увидел у тебя в руке небольшой чемодан. Я посмотрел на чемодан, потом снова на тебя. На твое лицо. Я ведь давным-давно не вглядывался в него по-настоящему. Ты постарел, это верно, но в твоем лице — в глазах или в изгибе рта — было еще что-то, какая-то боль, даже больше, чем боль. У тебя был такой вид, словно мир тебя одолел, словно ты наконец проиграл. И тут на меня что-то накатило. Такое чувство… точно мы стоим у разоренного гнезда и теперь, когда твоя мать ушла, когда ее нет больше рядом, чтобы убаюкать, утолить твою боль, чтобы переболеть этой болью как своей собственной, это ложится на мои плечи. Я должен попытаться тебя понять. Всю прежнюю жизнь твоя боль меня только бесила. Твое упрямство, твоя настырность, твоя закрытость, но больше всего — твоя боль,