усугубляется физическим недомоганием, шестнадцатилетний подросток, раздосадованный новой отсрочкой отъезда, не находит в себе ни единой капли сочувствия.
Он зол и жесток.
В его дневнике 30 августа появляется запись:
«Мать как вертушка совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Ч. Она пробует добиться от меня «решающего слова», но я отказываюсь это «решающее слово» произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня».
Не пройдет и суток после этой записи до того момента, как ноги подкосятся у юнца, пытавшегося рассуждать об ответственности.
Он сядет прямо в дорожную пыль, услышав от хозяйки дома о том, что матери уже нет в живых…
31 августа 1941 года.
Яркий солнечный день. Все ушли из дома, кроме нее, и она знала, что ушли надолго. Три записки, оставленные на столе, были лаконичны, но каждое слово в них — выверено.
Она уходит из жизни в последний день лета. Уходит в конечном счете потому, что видит себя на грани взнуздания — теми силами, подчиниться которым ее дух не может.
Это всегда была ее, чисто цветаевская особенность в отношении к смерти. В зрелые свои годы она постоянно думает и пишет о
Смерть как протест, — если уже не осталось надежды одолеть принуждение. Смерть, если нельзя
Так горделиво писала она еще в двадцать четвертом. И это победоносное чувство пронесла через всю жизнь.
Ее жизнь, как она была задумана Богом, черпала силы из двух источников: сердцем принятого на себя долга заботы о близких — и роскоши творчества.
И нужно-то было теперь, в сущности, немногое. Минимальный заработок, чтобы прокормить сына и чтобы отсылать время от времени посылки дочери и мужу в лагерь. И возможность на несколько часов в день склониться над листками бумаги с пером в руке.
(Когда она записала свою последнюю поэтическую строку? Или — на худой конец — последнюю фразу в дневнике? «Писать перестала — и быть перестала», — эту формулу, звучащую как приговор, она занесла в свою рабочую тетрадь еще в сороковом году.)
Она всегда называла себя семижильной. И у нее хватило бы сил сопротивляться всем оперуполномоченным мира, как и прочим бедам, — если бы не были уже перекрыты оба источника, обе опоры ее существования. Что оставалось ей теперь?.. 31 августа она делает шаг в пространство свободы.
Вспомнилось ли ей в это последнее утро, что ровно год назад, день в день, 31 августа 1940 года, она была в ЦК партии? Вряд ли.
Ее пригласили прийти туда в ответ на отчаянную телеграмму, посланную за несколько дней до того на имя Сталина.
Второй раз Цветаева обращалась к вождю. На письмо, если, впрочем, оно было отослано, ответа так и не последовало. Теперь речь шла уже не о судьбе мужа, а о ней самой и сыне. К этому времени Марина Ивановна использовала все каналы, которые сама могла придумать и какие подсказывали друзья, чтобы разрешить жилищную проблему.
В белокаменной, некогда воспетой в ее стихах, не находилось места, куда она могла бы поставить свои чемоданы.
А их теперь оказалось немало.
Как раз в августе 1940 года на таможне наконец выдали багаж, прибывший из Франции, — огромную часть его составляла домашняя библиотека Цветаевой. Налегке, без вещей, они еще могли вдвоем с сыном кочевать по квартирам разных добрых людей. Но с багажом деваться было просто некуда. Его свалили у друзей Николая Вильмонта Габричевских, на улице Герцена, но хозяева должны были со дня на день вернуться из Крыма. Цветаева уже писала письма в Союз писателей Фадееву и Павленко, давала объявления в газету, соглашалась на маклера (исчезнувшего вместе с задатком), обращалась в Литфонд.
Безрезультатно.
27 августа 1940 года Мур записал в дневнике, что у матери состояние самоубийцы. В этот день и была послана телеграмма в Кремль. От полной безнадежности. «Помогите мне, в отчаянном положении. Писательница Цветаева», — таков текст, приведенный в дневнике.
И 31-го ее вызвали. Разумеется, не к Иосифу Виссарионовичу.
С Цветаевой дружелюбно беседуют в одном из отделов ЦК.
Прямо при ней звонят в Союз писателей — с предложением помочь найти жилье «писательнице Цветаевой».
В садике неподалеку Марину Ивановну терпеливо ждут Мур и Николай Вильмонт.
Моросит дождь.
Когда она выходит, все трое счастливы уже одним тем, что они снова вместе.
Меньше чем через месяц проблема с жильем в самом деле разрешилась: сотрудник Литфонда А. Д. Ратницкий отыскал комнату, которую и сдал Марине Ивановне на два года инженер Шукст, уехавший работать на Север. Трудно сказать, было ли это результатом звонка из ЦК. Ибо, во-первых, Ратницкий пытался помочь Цветаевой и раньше; во-вторых, огромную сумму, требовавшуюся в уплату за комнату на год вперед, Марине Ивановне все равно, пришлось собирать самой. (Львиную долю дал Цветаевой Пастернак.) Так что указующий звонок из ЦК в Союз писателей был скорее всего отработанной инсценировкой. Привычным враньем, снявшим, однако, ненадолго остроту стресса.
Дневник Мура отметил, что в тот вечер на радостях они пили кахетинское сначала у Вильмонтов, а потом еще и у Тарасенковых.
В тот же день (утром? или совсем поздно вечером?), 31 августа 1940 года, Марина Ивановна писала горькое письмо поэтессе Вере Меркурьевой.
О том, что Москва ее не вмещает. Что она не может вытравить из себя оскорбленного чувства права.
Ибо, писала она, Цветаевы «Москву — задарили»: усилиями отца воздвигнут Музей изящных искусств, а в бывшем Румянцевском музее — «три наши библиотеки: деда Александра Даниловича Мейна, матери Марии Александровны Цветаевой и отца Ивана Владимировича Цветаева». Позже Марина Ивановна поставит рядом и другое свое право: уроженца города. И еще право русского поэта. И еще право автора «Стихов о Москве».