М. И. все время боялась, что убьют Мура, — и, видимо, боялась ареста. Боялась подходить к телефону. Когда он звонил, она вся напрягалась. Ждала, кого зовут, спрашивала: зачем?
Время было такое, что если у кого-то арестовывали домашних, то сами звонили своим знакомым, чтобы предупредить и чтобы те больше не звонили и не приходили. Чтобы их оградить от тех же переживаний.
Видно было, что Цветаева все время сдерживается, — но никаких взрывов, никакой разрядки! И напряжение все нарастало, очень мало уже было нужно, чтобы наступила трагедия.
Однажды пришел в квартиру управдом. Марина Ивановна как встала у стены в коридоре, раскинув руки, как бы решившись на все, напряженная до предела, так и простояла все время, что он был. Он уже ушел, а она все еще так и стояла. А оказалось, он приходил проверить затемнение, только и всего.
Окончив школу в июне сорок первого, Ида подала заявление в ИФЛИ. Институт эвакуировали в Алма-Ату, а первый курс распустили вообще. Отец приехал тогда в командировку в Москву. Он собрал дочери рюкзак и отправил в эвакуацию — к мачехе, в Чувашию. (Сам отец жил где-то за Кандалакшей. Потом он был там арестован и вскоре умер. Родная мать Иды жила в Ленинграде.)
Марина Ивановна уехала в эвакуацию еще до отъезда Иды, в начале августа. Она говорила, что ее везут вместе с Союзом писателей в Казань — Пермь — Елабугу. Но уехали они, когда Иды не было дома, — в этот день она была в Институте переливания крови.
В комнате М. И. не осталось никаких вещей. Ида думала, что все забрали с собой.
Летом 1942 года[105] мачеха Иды ездила в Москву и случайно встретила Мура, — неясно, где. Мур спокойно сказал: «Марина Ивановна повесилась». Жил он тогда, вероятно, у Лили Эфрон.
Статья Цветаевой «Пушкин и Пугачев» (1937) написана пером, как бы еще не остывшим от только что законченной прозы «Мой Пушкин». Она явственно сохраняет следы этого разгона. Тема разворачивается, как всегда у Цветаевой, с чисто личных (а здесь еще и детских) впечатлений, — чтобы затем незаметно перейти к темам, далеким и от детства и даже от Пушкина.
С первых же абзацев Цветаева признается, что воображение ее с ранних лет гипнотически притягивала к себе фигура Пугачева. Не исторического, а пушкинского Пугачева, Вожатого из «Капитанской дочки». Пушкин создал в этой повести, пишет Цветаева, «самого неодолимого из всех романтических героев», сравнимого только с Дон Кихотом, «праотцем всех романтических героев». Этот Пугачев — злодей, но он же «стихия, не знающая страха. Что мы первое и последнее чувствуем, когда говорим «Пугачев»? Его величие». Пугачев «Капитанской дочки», говорит Цветаева, «сплошная благодарность и благородство, на фоне собственных зверств постоянная и непременная победа добра. Весь Пугачев «Капитанской дочки» взят и дан в исключительном для Пугачева случае — добра, в исключительном — любви». Это Пугачев «доброты, широты, пощады, буйств — и своей любви». Пушкин дал нам «своего Пугачева, народного Пугачева, которого мы можем любить, не можем не любить»[106].
«Капитанская дочка», по Цветаевой, есть прежде всего история любви — но не Гринева с Марьей Ивановной, а Гринева и Пугачева. Тщательно, неторопливо анализирует Цветаева текст повести, чтобы доказать нам, что все благодеяния Пугачева по отношению к Гриневу невозможно объяснить чувством благодарности за заячий тулупчик. Это не просто благодарность, а настоящая одержимость человека, вдруг воспылавшего «отцовской любовью к невозможному для него сыну»; «влечение сердца», «любовь во всей ее чистоте» — вот что это такое. «Черный, полюбивший беленького. Волк — нет ли такой сказки? — полюбивший ягненка». Только эта любовь и делает возможными, утверждает Цветаева, все бессчетные дары Пугачева Гриневу — от помилования до прощения обмана и дарования свободы вместе с капитанской дочкой.
Но и Гринев любит самозванца, настаивает автор статьи, — «всей обратностью своего рождения, воспитания, среды, судьбы, дороги, планиды, сути». Любит «сквозь все злодейства и самочинства, сквозь все и несмотря на все».
Никакие разумные соображения, кажется, не могут объяснить нам такой любви. И, оставив в стороне разумные соображения, Цветаева обращается за объяснением к другой реальности, внеразумной — но оттого, в ее глазах, не менее реальной. Эта мощная реальность принадлежит к тем силам бытия, которые исходно составляют его природу. «Есть одно слово, — читаем мы в эссе, — которое Пушкин за всю повесть ни разу не назвал и которое одно объясняет — все. Чара». «От Пугачева на Пушкина — следовательно и на Гринева — следовательно и на меня шла могучая чара… Полюбить того, кто на твоих глазах убил отца, а затем и мать твоей любимой, оставляя ее круглой сиротой и этим предоставляя первому встречному, такого любить — никакая благодарность не заставит. А чара — и не то заставит ‹…› скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставляя только одно: твою к нему любовь».
Чара — вещь труднообъяснимая, но из текста цветаевского эссе проясняются ее составляющие, — по крайней мере, применительно к данному случаю. В Пугачеве «Капитанской дочки», говорит Цветаева, соединились чара стихии, не знающей страха, и чара героя, обреченного на гибель, и чара мятежа. Но вот, кажется, главное: «В Пугачеве Пушкин дал самое страшное очарование: зла, на минуту ставшего добром, всю свою самосилу (зла) перекинувшего на добро». Это особенное очарование и притягивает юного Гринева к мятежнику, считает Цветаева, ведь в Пугачеве еще жива душа, способная к порывам милосердия…
И здесь, оторвавшись от текста эссе, мы вдруг вспоминаем… Черный, полюбивший беленького?… Нет, беленькую, и беленькая, обольщенная добротой злодея. Злодей, всех загубивший, одного полюбивший?… Да ведь это сюжет цветаевского «Молодца»! Поэмы, созданной еще за пятнадцать лет до «Пушкина и Пугачева». Какая, однако, стойкая приверженность к мотиву. Что стоит за ней?
Поэму «Молодец» Цветаева задумала и начала писать еще в России, до отъезда за границу. В первые же месяцы в Чехословакии, осенью 1922 года, вернулась к работе над ней и, завершив, так сообщила об этом Борису Пастернаку. «Только что кончила поэму (надо же как-нибудь назвать!) — не поэму, а наваждение, и не я ее кончила, а она меня, — расстались, как разорвались!»[107]
Своего «Молодца» Цветаева особенно любила. Она перевела его на французский язык (единственную из своих поэм) и надеялась издать во Франции отдельной книжкой с иллюстрациями известной художницы Натальи Гончаровой. Увы, издание не осуществилось.
В сюжетную основу поэмы легла русская народная сказка «Упырь». В записи Афанасьева эта сказка совсем не из самых страшных. Подробностей в ней мало. Сюжет рассказан как бы скороговоркой, кончается она благополучно, и испугаться просто не успеваешь. Цветаевский же «Молодец», если прочесть его разом — а поэма большая! — полон леденящего ужаса. Не знаю, читают ли это произведение с эстрады, а должны бы: поэма просто рассчитана на чтение вслух; чуть ли не главная ее магия — в звучании.
Поразительны ритмы поэмы, завораживающие, все время меняющиеся, будоражащие нашу звуковую память. Ритмы бешеной пляски, доводящей до головокружения, укачивающие такты колыбельной, вкрадчиво-настойчивые ритмы заговора-заклинания перемежаются ритмом стремительного бега запряженной тройки, — да еще с врывающимися невнятными шелестами вокруг саней:
Кажется порой, что вся поэма стоит на этой неуверенности — и нашей и героини поэмы Маруси: чудится или вправду? Есть тут кто или нет? Чей это голос — врага или друга, добра или зла?