Сам воздух поэмы будто пронизан мороком, в который попадаем и мы, читающие, вместе с героиней. Некуда укрыться, не на что опереться, все вокруг шатко и ненадежно. Но не только ритмы вовлекают нас вовнутрь морока, — еще и смена их, и рефрены, и недоговоренности:

Не одну твою жызтъ В руках, сердце, держу. Вчера брата загрыз, Нынче мать — загры —

Недосказанное звучит в наших ушах громче иерихонских труб, — и как раз потому, что внутри нас звучит, мы сами его произносим. К этому особенному эффекту недосказанности Цветаева прибегает в поэме многократно.

Любовь Маруси к молодцу, оказавшемуся оборотнем, любовь самого молодца, готового погибнуть, лишь бы спасти любимую, кроткая любовь к Марусе ее матери, любовь мужа, безрассудно обрекающего жену на гибель, — все эти Любови словно окружены в поэме мощным дыханием неких слов, образующих неодолимый водоворот. И вместе с доверчивой, мягкой, чистой Марусей мы в него попадаем. Страшный сон пушкинской Татьяны меркнет перед этим мороком цветаевского «Молодца» — хотя бы уже потому, что в том сне вся жуть воплощена все-таки в конкретных образах, — здесь она словно растворена в самом воздухе поэмы.

«Сила слова, — писала Цветаева в «Поэте-альпинисте», — в степени его пресуществления в вещество являемого». И далее, не удостаивая разжевыванием, поясняла: «Море пишется морем и гранит гранитом, каждая вещь своим же веществом, посредством основной его функции»[109]. А вот ее характеристика «Гимна Чуме» в пушкинском «Пире во время чумы»: «Языками пламени, валами океана, песками пустыни — всем, чем угодно, только не словами написано»[110].

Борис Пастернак в одном из писем к Цветаевой говорит о некоторых эпизодах другой ее поэмы «Крысолов». Он особенно выделяет «ошеломляющую по своей воплошенности крысиную фугу»: «Просто кажется, что ты срисовала одновременно и крысиную стаю и отдельных пасюков и свела этот рисунок на сетчатку ритма, ниткой отбив по ней, к хвосту, к концу, это накатывающее, близящееся, учащающееся укороченье! Ритм похож на то, о чем он говорит, как это редко ему случается. Похоже, что он состоит не из слов, а из крыс, не из повышений, а из серых хребтов» (письмо от 2 июля 1926 г.)[111].

Вот так же написан был и «Молодец» — как бы «самим веществом» стихии. Перед нами не поэтическое повествование о наваждении, погубившем юную Марусю, но нечто вроде документальной звуковой записи самой стихии. Мы слышим ее глухой рокот, то приближающийся, то затихающий, ее шелесты, ее гул…

Есть эпизоды в поэме «Молодец», которые явно перекликаются с другим поэтическим произведением, возникшим, по выражению Цветаевой, «под чарой революции». Таков эпизод дороги, когда Маруся с мужем едет в Божий храм. Он начинается с вьюги, и кажется, что вместе со свистящей, завывающей вьюгой включились знакомые уже нам мотивы:

Вьюга! Вьюга! Белая голуба! Бела — вьюга! Бела, белогуба! Уж и вьюга! Ни друга, ни дуба! Пуши, вьюга, Бобровую шубу!

Чуть позже начинают звучать частушечные ритмы, соединяющие разудалость со стихией разрушения, — и память снова непроизвольно подсказывает знакомое: «Запирайте етажи! Нынче будут грабежи!» Гуляет, правда, у Цветаевой другая удаль: барская, другой разгул: барской прихоти и всевластия. «Цветаева не полемизирует с «Двенадцатью» Блока; скорее, дает еще один лик той же стихии:

Уж мы баре народ шустрый! Держись, Марья! Моя Русь-то! На своем селе мы — царь! Захотим — с конем в алтарь! С ко-нем, с саня-ами! С воз-ком, с коня-ами! Чья кладка? — Барская! Доглядка? — Барская! Вали, троечка, без дум! Наше золотце — чугун!..

В сюжет народной сказки Цветаева внесла существенные изменения; проследим за ними, чтобы лучше выявить акценты авторского замысла.

Первое. В сказке все зло безоговорочно воплощено в молодце-упыре. В поэме темные силы наваждения, во власть которых попадает Маруся, рассредоточены, — и это делает их куда неодолимее. То они воплощаются в подружек, силком подталкивающих Марусю к молодцу, когда она еще пытается спрятаться, узнав его тайну, то они вселяются в гостей, подбивших Марусиного мужа нарушить клятву и исчезающих с петушиным криком, — а в сказке это попросту подвыпившие соседи. Даже нищие на церковной паперти к концу поэмы подозрительно напоминают оборотней…

Далее. Каждую из трех смертей (в поэме — брата, матери и самой Маруси) Цветаева разворачивает в эпизод. В сказке же о них говорится почти скороговоркой: «Вернулась домой Маруся еще печальнее, переночевала ночь, поутру проснулась — мать. лежит мертвая»[112]. В поэме это самый страшный эпизод: смерть Марусиной матери. Ее мольбы, ее страх, ее призыв: «Доч-ка! Доч-ка!», многократно повторенный, леденит душу. И тем самым ощущение преступления, в котором героиня поэмы уже не только жертва, но и соучастница, в нас, читающих, резко усилено. Высший момент жути, какая не снилась русской народной сказке, — Марусин отклик: «Сплю, не слышу, сплю, не слышу, матушка!..»

Но самое существенное изменение коснулось молодца. У Цветаевой он сам, оказывается, зачарован злой силой! И еще одно, совсем неожиданное: он всем сердцем полюбил Марусю. Он любит ее самоотречение, умоляя назвать его — и тем разрушить чары; пусть он погибнет, а она спасется. Но в сказке нет и намека на такую ситуацию! У Цветаевой:

До сердцевины, Сердь моя, болен! Знай, что невинен, Знай, что неволен! Сам тебе в ручки,
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату