Туполева исчезла. Туполев остался жив, в заключении проектировал самолёты, был освобождён и даже получил звание генерал-лейтенанта. Перед отъездом в 1965 году в Финляндию я его встречала в Москве, он гордо ходил по улицам в красивой военной форме, грудь его была увешана орденами.
Самым безутешным существом в нашей камере была госпожа Чайковская. Её муж, как и Туполев, тоже конструировал самолёты. Он долго сидел на Лубянке, там продолжал работу. Госпожа Чайковская была очень подавлена, всё время плакала. После ареста мужа она осталась одна с двумя детьми, потом взяли и её. Последний раз она видела своих детей беспомощно сидящими на лестнице перед дверью их квартиры, опечатанной НКВД. Горе Чайковской всех нас глубоко трогало, мы старались её ободрить, утешить, говорили, что дети, конечно же, в детском доме.
Нас часто водили на допросы, всегда ночью. Однажды ночью Чайковская вернулась с допроса спокойная, в камере не плакала. Ей, оказывается, обещали на следующий день пятнадцатиминутное свидание с мужем. Как мы все были за неё рады! На следующее утро её увели. Мы, волнуясь, ждали. В камеру её привели только под вечер. Дверь открылась, шатаясь, вошла Чайковская и с рыданиями бросилась на койку. Нас поразил её вид: волосы завиты, губы и ногти накрашены! А она лежала и горько плакала. Мы не решались сказать хоть слово.
Наконец она смогла говорить. Выяснилось, что сначала её отвели в комнату для допросов, велели написать, какой костюм, шляпу и туфли привезти ей из дома. Потом отвели к парикмахеру, сделали маникюр. Мужу о своём аресте говорить ей запретили. Она должна была сказать, что дома всё хорошо, дети здоровы. Ей пригрозили ужасными последствиями для неё и мужа, если ослушается приказа. Чайковского привели в комнату свиданий, её поразил его болезненный, жалкий вид. Им велели сесть друг против друга, рядом находился следователь, он слышал и видел всё, что между ними происходит. Муж спросил:
— Как дела дома?
— Всё в порядке. А ты как?
— Дети здоровы?
— Дети здоровы и веселы.
— А на что же вы живёте?
— Денег нам хватает. Нам дают, — врала она.
Муж сказал, что на Лубянке у него чистая, светлая комната, он работает над проектами самолётов. Ему доставили всё необходимое, техническую литературу.
— Теперь, когда я увидел тебя, когда я знаю, что дома всё в порядке и ты даже получаешь деньги, я спокоен и лучше смогу работать. Теперь я вынесу всё.
Через несколько дней за Чайковской пришли. Её расстреляли. Позже я узнала, что та же участь постигла и её мужа. Видимо, он не смог быть для СССР так же полезен, как Туполев.
Во время ареста мне не предъявили никакого обвинения, дали лишь понять, что расстреляют. Первого моего следователя звали Зайцев, он хорошо говорил по-фински. В начале допроса он мне объяснил, в чём суть советского судопроизводства.
— Вы знаете, чем отличается буржуазное судопроизводство от нашего? — спросил он.
Я не ответила, и он, подняв палец, пояснил:
— Буржуазный суд должен доказать, что обвиняемый виновен, а наш суд требует, чтобы обвиняемый сам доказал свою невиновность.
В этой связи я вспомнила анекдот, хорошо отразивший этот советский принцип. Кролик перебежал из СССР в Польшу. Когда его спросили, почему он убежал из Советского Союза, он ответил: «Потому что в России расстреливают всех верблюдов». — «Но ты же не верблюд!» — «Нет, конечно. Но как я это докажу?»
Зайцев на первых допросах был скользок как угорь, пытался подольститься ко мне. Когда это не помогло, он начал подстраивать мне разные ловушки. В конце концов подвинул мне через стол пачку исписанных листков. Это было ошеломляюще: тщательно подготовленное обвинительное заключение, но не против меня, а против моего мужа Отто Куусинена, друга Сталина! Зайцев потребовал, чтобы я подписала это заключение, потому что мне лучше других известна преступная деятельность Отто против Советского Союза. Не колеблясь ни минуты, я сказала, что в обвинении нет ни малейшего намёка на правду и подписывать его я не буду. Следователь сперва попытался довольно мягкими способами меня к этому склонить, но когда понял, что напрасно теряет время, переменил тон и стал мне угрожать, намекая даже на пытки. Он орал, что доподлинно известно: Куусинен — английский шпион.
— Раз вы в этом так уверены, зачем же вам тогда моя подпись? — прямо спросила я.
На этом и на последующих допросах не раз упоминалось имя Хеллы Вуолийоки, у меня требовали сведений о дружбе Хеллы и Отто. Я сказала, что Хелла писала статьи в газету «Тюэмиес», когда Отто работал в редакции, и у них завязалась дружба. Я ещё раз спросила, при чём же здесь я? Руководство партии, ответили мне, хочет, чтобы обвинение подтвердила именно я. Я категорически отказалась.
Зайцев стал угрожать, что отправит меня в Лефортово, рассказывал ужасы про эту трёхсотлетнюю крепость. Обычно женщин не содержали в Лефортово, лишь особо опасных политических преступниц. Он пытался меня уговорить: «Подпишите. И пойдёте домой. Иначе отправим в Лефортово, а оттуда живой вам не выйти».
Я не сдавалась, и летней ночью 1938 года меня втолкнули в машину для перевозки заключённых. В ней было темно, тесно, я едва поместилась на узкой скамейке. Головой я стукалась о крышу, а стены, казалось, меня душат. Я сидела в кромешной темноте. И в душе было так же черно. Наконец машина остановилась. Я была в Лефортово. Двое конвойных провели меня по широкой лестнице на шестой этаж. Там меня заперли в одиночной камере, приказав раздеться и лечь в постель.
До сих пор, хотя прошло уже около тридцати лет, мне трудно описывать первую ночь в Лефортово. Камера была расположена так, что все внешние звуки были в ней отчётливо слышны. Позднее я выяснила, что внизу, прямо под стенами моей камеры, стояло низкое строение, безобидно называвшееся «отделением для допросов». На самом деле это была камера пыток. Оттуда раздавались страшные, нечеловеческие крики, беспрерывные удары плётки. Может ли даже истязаемое животное кричать так страшно, как эти люди, которых избивали часами, с угрозами и руганью?!
Вот что имел в виду Зайцев, говоря об ужасах Лефортово! Неужели и мне предстоят такие же пытки? Сначала я не сомневалась, что сойду с ума, но потом приказала себе: «Собери всё своё мужество. Сделать уже ничего нельзя. Будь спокойна. Жди своей очереди». Я подавила чувство жалости к несчастным жертвам, заставила себя думать о другом. Эту свою первую ночь в Лефортово я всегда вспоминаю с ужасом и никогда не смогу её забыть.
Ночь за ночью мне приходилось слышать эти ужасные крики. Всего в нескольких метрах от меня с девяти вечера до шести утра при открытых окнах истязали людей. Днём было тихо, палачи спали.
Однажды ночью меня взяли на допрос. Когда я вошла в комнату, там сидел Зайцев, на губах его играла недобрая улыбка. Для начала он объявил мне, где я нахожусь.
— Неужели вы думаете, что я сама не догадалась, — прервала я его.
Зайцев сказал:
— Вы, должно быть, не верили, что мы осмелимся привезти вас сюда.
Я ответила:
— Почему не верила? В мире нет, наверное, ничего такого, чего бы вы не осмелились сделать.
Передо мной снова положили обвинительное заключение. Зайцев требовал, чтобы я его подписала:
— Вы знаете, где находитесь, и знаете, что отсюда не выйдете, пока не подпишете обвинения, выдвинутые против вашего мужа. Так что подписывайте немедленно!
— Ни за что! — крикнула я.
Допросы продолжались много месяцев. Однажды ночью в соседней комнате стали избивать мужчину. Комнаты разделяла тонкая стена, и я хорошо слышала ужасный шум и ругань. Между стонами мужчина кричал, что невиновен. Истязания продолжались часа два. Вдруг я услышала, что заключённый выкрикивает моё имя: «Айно! Айно!» Зайцев насмешливо спросил у меня:
— Догадались, кто там?
— Не знаю кто и знать не хочу.
Мой истязатель продолжал: