Колей Оконниковым и особенно с Женькой никак не влазил в эту строку. В случае с Женькой не жулик чувствуется, а накопитель. Приобретатель. Который долго и степенно присматривается к тому, что плывет по реке мимо. Жаден-то он жаден, но – холоден. И спокоен… Случай с Женькой – это не разбой в тамбуре электрички, когда тебя лупят по башке и сдергивают часы. Это сродни совсем другому. Это – аккуратная и продуманная «промашка» кассирши, которая, вычитая за бездетность, «забывает», что у тебя родился второй ребенок, и ставит соответствующую заниженную цифру и, если что-то не так,
– А почему же вы, дорогой мой, справку не принесли?..
Вот именно. Спокойно, холодно и… расчетливо. Зубов, а не Орлов.
* * *
Я вернулся домой поздно, в десять-одиннадцать вечера.
– Здравствуйте.
– Здравствуйте…
Я потоптался на нашей кухне, покурил, но не остался там, как оставался обычно. Я ушел в комнату, потому что кухня была мала и сейчас была в некотором смысле занята. К Ане пришли с завода. В гости. Пришли и сидели на кухне. Так уже бывало.
Пришли к Ане, как и всегда, двое – тетя Паша и тетя Валя, которые считались ее подругами, хотя годились ей в матери. Две простые женщины. Лаборантки. С руками опухшими, красными и заржавевшими, как у слесарей. Они принесли торт (мне тоже перепало, после чего я ушел спать), и теперь они пили с Аней бесконечный чай и говорили. Про жизнь.
– А можно сделать так: ты, Аня, будешь по-прежнему разбирать эти карточки (работа на дому), а через какое-то время пойдешь в секретарши.
– Верно, Аня, верно, – поддержала вторая толстуха. – Тогда и премия будет идти.
– Но только нужно к Гудиму (какая-то шишка на их заводе) сходить.
– Ну и сходим. Почему же не сходить.
– Анечка. И к директору ты сходи…
Разговор их тек, как иссыхающий ручеек, и в то же время не иссыхал – тек и тек. А я был в комнате через стенку от них; меня клонило в сон. Разделся. Лег. Лежал с открытыми глазами и пялился в потолок. Руки ладонями под голову. Ощущение, что ты думаешь думу, хотя ты вовсе не думаешь и только ждешь проблеска, с которым проваливаются в сон. И чуть-чуть светил ночник. И в шаге от меня тихо посапывала Машка.
С кухни послышались негромкие слова:
– Попробуешь, а? – Они уговаривали Аню пойти в секретарши (оказывается, появилась потрясающая вакансия – место секретаря директора!).
Но Аня всегда считала, что это она не умеет – быстро ответить – и что ей деловые скорые вопросы не по зубам. Потому что у нее нет, к примеру, высшего образования. Или потому, что она такая молоденькая и глупенькая. Или почему-то еще. И что-то с ней творилось странное. Она вдруг становилась немой. Лицо застывало. Деревенело. И вся она внутренне напрягалась, – еще бы усилие, еще бы рывок, и она перепрыгнет свой возраст, перемахнет барьер диплома и, возжелав истины, наконец-то все поймет. И ответит на их вопросы.
Если я видел ее в таком состоянии, я готов был на стенку лезть, я говорил: брось, Аня, перестань, не терзайся пустым; я объяснял, что есть зерна, которые растираются в муку только самим временем, – это о вопросах. И что рядом и сплошь в жизни я тоже многого не понимаю. И другой не понимает. И третий. И кто угодно. Но Аня считала, что этим я ее утешаю. Лгу. Обманываю, чтоб ей не было больно. В ее душе, в ее внутреннем устройстве, уже был этот рубчик, неизвестно кем и когда оставленный, – небольшой шрам, который лишь слегка зарубцевался.
И дело не в том, что Машка у нас отставала и не ходила, как ходят дети, и похвастаться нам пока было нечем. И не в том, что на отдых мы ни разу так и не съездили в направлении Крыма. Это гнездилось в ней глубже и появилось значительно раньше, чем появилась Машка и чем появился я. Иногда мне казалось, что, может быть, в детстве ее шпыняли в семье за ненаходчивость. Или клевали день за днем за плохую успеваемость. Или в судороге переходного возраста она была влюблена в умненького студента, который не разглядел ее из-за ее «простоты». Что-то такое было, хотя она уже не помнила. А может, помнила.
– …Тузовкин ушел от жены. В пятьдесят пять лет, а?.. Говорят, пришел – и бух перед женой на коленки. Прости, говорит, но я влюбился. Шапку надел – и в дверь.
– Жизнь большая. Жизнь – она серьезная.
– Да-а-а-а…
– Это была его вторая жена?
– Вторая. Если предыдущую первой считать, то, конечно, вторая.
– Жизнь большая. Жизнь – она серьезная…
Я послушал их самые последние заводские новости, а потом выключил их, как выключают приемник. Зевнул. Повернулся на спину и лежал, глаза в потолок, рассматривая на потолке полоски света, скромные художества нашего ночника с трещиной. Он так и прибыл из магазина – с трещиной, так как Аня, несмотря на азарт и лаборантскую свою закваску, не могла ничего купить без того, чтобы ее при этом не надули. Я думал об этой ее черточке и любил ее за это.
Потом я немного прибавил звук – послышался тот же медлительный, будто бы иссыхающий ручеек, разговор, который не иссыхает и будет течь еще сто лет.
– …Если кто и знает жизнь доподлинно, то это дядя Вениамин. Он как-никак и в профком выбирался, и несчастным был, сидел пять лет («Нет, он шесть сидел, потому что два раза по три»). И рыбак отменный. И директору при случае правду-матку кроет…
Я слушал и не смеялся, потому что их лица цветом как заржавевший лом, жесткие и задубевшие, сковывает и деревенит сейчас то же непосильное напряжение, какое сковывает и деревенит лицо