— Неприятности у меня…
Он выждал паузу.
— Неприятности?
— А может быть, беда — еще не знаю.
Он рассказал. Он рассказал вкратце: у него, у Игнатьева, загуляла жена.
— Ай да Сима!
Игнатьев спросил, спокойный, — что тут смешного? — но Марина продолжала смеяться и начинала даже вдруг хихикать. Время, по-видимому, сделало ее нервической и очень выявило ее лицо — Марина смеялась жестко, и ясно, и без излишней боязни, кольнет собеседника такой ее смех или не кольнет:
— Ай да Симочка-Сима!..
Игнатьев переспросил:
— Что смешного?
— Как что — жил, гулял, ловчил, веселился юноша, а теперь вот бац: пришел черед пострадать.
Она смеялась.
— Н-да. Уж не подумал ли ты, что я буду тебе сочувствовать и зализывать твои раны… Бедненький. Тебе, оказывается, тоже перепадают в жизни щелчки.
Марина сделала вид, что посерьезнела и что понимает, мол, его состояние — и сочувствует. Даже вздохнула. На деле же она едва-едва сдерживала свой нервический хохот, что и было, конечно, заметно. Игнатьев поморщился. Он промолчал: он подумал, что не с тем и не туда пришел. Он помнил, как на выходе из метро идти к ней ему вовсе не хотелось, и ведь колебался.
— …Бедненький. Страдалец мой. Но ведь возможно, что в Симе возродились — назовем это так — милые женские чудачества: возможно, что ничего грубого и плотского там у них не происходит.
— Возможно.
— Мало ли как… Люди увлеклись театром, люди любят искусство (она прекрасно понимала, что травит рану), люди общаются, а ты уже бьешь тревогу.
Он усмехнулся.
— Разве я похож на паникера?
— А чего же ты ко мне прибежал?
— Я не прибежал, я пришел. Просто так пришел — поговорить не с кем.
Марина сварила кофе. Игнатьев оглядывал тем временем жалкую и одновременно нагло обнаженную комнату с ободранными обоями. В комнате не было перемен; в комнате замерло и остановилось время их суетливой юности — даже кровать железная та же, даже послевоенный пудовый будильник.
Наново осваиваясь, он переводил расслабленный взгляд: тут надо было хорошенько подумать и внимательно посмотреть, прежде чем сказать, что появилось здесь новое. Игнатьев, отпивая по глотку, держал чашку на весу. А Марина, которой было уже не двадцать лет, а тридцать пять, отставила свой кофе в сторону («люблю холодный») и вновь нервически-смешливо говорила:
— Интересно, однако, устроен человек… Я, как ты помнишь, любила нахимовца Колю. А нахимовец Коля уехал. Я осталась на бобах.
Она даже взвизгнула легонько.
— Девственницей осталась — не смешно ли!.. А ты вокруг ходил, добычу почуял легкую, верно? Проще не бывает: я была милая и слегка засидевшаяся девица, а ты петух, боец, куда там!.. Ты, конечно, быстренько меня охмурил, и взял свое, и уже начал исчезать, нет, я подчеркиваю:
— Да что ж там помнить? — сказал он.
Марина повысила голос:
— Нет, ты скажи — помнишь или нет?
Игнатьев промолчал. Там, где ей сладостно виделась драма, драмы не было. Но одинокой женщине в зачуханной комнате с ободранными обоями этого не объяснить; да и объяснять нужно ли? Ей виделся соблазнитель, а соблазнителя тоже не было, был столь же глупый, как и она, двадцатилетний сопляк; был мальчишка, метавшийся туда, а потом обратно, не знавший толком, где приткнуться и где схватить или съесть по-быстрому.
— Помнишь? — Она как бы даже счет предъявляла то ли ему, то ли жизни, обиженная и обойденная.
Игнатьев вновь промолчал.
— А я помню. Я хорошо все помню. Я очень тогда злилась, хотела тебя вернуть и, может быть, прихватить по-бабьи, вот только совесть мучила: как-никак Симка была моя подруга.
Марина улыбнулась, продолжая:
— Подруга, а я вроде как отбиваю… Скажи: Симка так ничего и не знала?
— Не знала.
Марина еще улыбнулась. Лицо было злое.
— Сейчас я думаю: а ведь надо было на подругу-то наплевать, а в тебя, милый мой, вцепиться покрепче. Знаешь, почему?
— Почему?
— Потому что ты, оказывается, слабачок. Ты только с виду жесткий. Ты в роли выступаешь. А? Интересная мысль?
— Так себе.
— Не скажи. В этой мысли что-то есть. С чьей-то девицей тебе легко было справиться. И со всеми остальными, которые были для тебя чужие, — с
Игнатьев встал, он хотел уйти: он пришел говорить, а пришлось слушать. И поделом: не туда пришел. Марина стремительно встала следом за ним:
— Ну-ну, Сережа… Не расстраивайся. И прости меня, ладно? Разговорилась — баба есть баба, верно? Может, еще кофе хочешь? Одну чашечку?
— Спасибо, не хочу.
— Нет, ты хочешь. Ты хочешь. Ты хочешь!..
Она шагнула ближе. Она нервно хохотнула. Ткнулась вдруг в него, то ли в лицо, то ли в пиджак: поцеловала.
— Не переживай, Сережа. Уверена, что там у них ничего серьезного… Симка замечательная женщина.
Она повторила:
— Она замечательная. Я ж ее с юности знаю.
Игнатьев простился и вышел.
«Одичала Марина, — подумал он и покачал головой. — А ведь была чуткая, тонкая, и в какой песок все это уходит…»
Игнатьев, на улицу выйдя, приостановился. Он любил вот так приостановиться и, если удастся, любил эффектное словцо, как бы подчеркивающее данную нерядовую минуту. Такой человек.
Это не было привычкой, скорее — натурой. И хотя свалившаяся беда была беда своя и больная, он не мог в словце отказать себе и сейчас: он приостановился. Он оглядел снизу вверх весь этот потемневший трехэтажный дом, в котором ожесточилась и сникла Марина; он увидел старую крышу, он увидел карнизы и окна (и себя, стоящего со своей бедой возле ее дома) и произнес:
— Это жизнь.
Была зима; было морозно. Проходившая мимо закутанная в платок старушка решила, что Игнатьев окликает и что-то ей показывает в этом доме, может быть, любопытное. Старушка была туга на ухо.
«А?.. Что это, милый? — заволновалась она. Вслушиваясь, она к тому же все оглядывалась, далеко ли и не наедет ли по случаю гололеда троллейбус. — Что, что это, милый?» Игнатьев, как бы даже обязанный повторить, сказал ей:
— Это жизнь, бабушка.
— А?
— Жизнь, говорю.
— Не слышу я, милый.